3
Его превосходительству
господину декану медицинского факультета.
По интересующему медицинский факультет вопросу о коллекции пленного русского врача Сидоркина комендатура лагеря военнопленных гор. Бишофсберга не в состоянии ничего сообщить, так как названный военнопленный переведен в крепость Вальдгейм (Саксония). За разрешением о сношении с военнопленными надлежит обращаться к командующему войсками соответствующего округа.
Комендант лагеря -
Адъютант -
4
Коменданту концентрационного лагеря
в гор. Бишофсберге,
его высокоблагородию майору Бидау.
Предписываю принять все меры к спешному размещению 70 % содержащихся в вашем лагере военнопленных по поместьям и крестьянским хозяйствам. При этом рекомендую отдавать предпочтение мелким хозяйствам и избегать концентрации в одном хозяйстве более десяти военнопленных.
Ожидаю ваших донесений.
За командующего войсками -
Адъютант -
И в это время, в эти годы бывали дни, когда по небу неслись пуховые облака, когда ветер путал травы и обивал липовый цвет. Бывали ночи, когда выпадала роса, прозрачная и ледяная, бывали вечера, когда все замирало и только светляки блуждали в темноте.
Колючая проволока, штык и приклад, маузер, наган, смит-и-вессон, мортиры, гранаты, бомбы; отрезанные руки, отпиленные ноги, выжженные глаза, пробитые лбы, продырявленные груди - и опять колючая проволока, опять смит-и-вессоны, опять гранаты, бомбы, фугасы!
Окопы, землянки, блиндажи, бараки, лагеря, казармы; госпитали, лазареты, больницы, сумасшедшие дома, сумасшедшие поселки, сумасшедшие города - и опять окопы, опять лагеря, опять казармы!
Гнойники на шеях, экземные болячки под мышками, струпья на коленях, лишаи, нарывы, склизлая сыпь на животах, безволосые головы в мокрых пузырях, которые текут, точно загнивший сыр, -
ЛЮДИ, ЛЮДИ, -
в это время, в эти годы выпадали дни, когда слышно было, как подымаются яровые, и ведь каждое утро, каждое утро наступал рассвет!..
Лукошко, в котором сидел Лепендин, поскрипывало, ремешки хрустели, пояс трещал от натуги. Но руки и живот стали крепкие, сбитые, и упираться уключинами в землю, выбрасывать вперед и назад туловище было легко.
Оттого, что земля всегда близка к лицу, оттого, что щупал ее поминутно руками - теплую, как тело, - веселел Лепендин, натекал силой.
Приглянулся Лепендин огороднику - веселостью, увечьем ли, - взял огородник калеку к себе грядочником. Поставил ходить за овощами, перестилать парниковые щиты и оконца.
Полол Лепендин, окапывал, ерзал в своем лукошке меж грядок с утра до ночи - в зелени, в сладком духе перепрелой земли, пел песню:
Наловили немчики егерьков,
Посадили егерьков в лагерьки.
Ай, егерь-мегерь -
Русский снегирь
В лагерьке.
Насадили немчики бурачков,
Накормили бурачками русачков.
Ай, будут пухнуть
С бурачков
Русачки.
Ай, будут дохнуть
Со зеленых
Землячки.
Как-то, после обеда, выполз Лепендин из теплички, протащился огородом, сел у ворот. Перед ним кирпично-красная горела черепица крыши, высокой, крутой и ровной. Он прищурился на ее блеск, поднял голову. Небо было чисто и сине. Он повернулся к крыше спиной.
Перед ним катилось поле, изрезанное разноцветными полосами посевов. Вдалеке торчали две прошлогодние осевшие скирды соломы, растрепанной и бурой. Он долго глядел на скирды.
Где-то заорал петух. Спустя минуту ему ответил другой.
Лепендин зажмурил глаза.
Солнце припекало жарко, с поля плыл шорох хлебов - там торчали скирды, приземистые, раздерганные, почти черные, - в знойном воздухе нет-нет повисали петушиные голоса. За воротами из крана в бочку звонко сыпалась торопливая капель.
Да, если зажмуриться: как в Старых Ручьях - с желобов падает капель; как в Саньшине, в полдень - голосят петухи, шумит хлеб, стоят ненужные скирды…
Но если открыть глаза, разве увидишь ныряющую в ухабы толстобрюхую кобылку в шлее и с дугою над долгой гривой? Или девку, что, шевеля подобранной на бедра юбкой, верткими ступнями сбивает в колеях клубочки пыли?
По дороге, рассекавшей поле, к воротам огорода быстро приближалась какая-то фигурка. Была она неясной, легкой, словно не касалась дороги, и в свете неба, зелени и солнца не разобрать было - девочка, девушка, женщина? Там, где русло дороги развивалось на рукава и один рукав скатывался к воротам, она остановилась. Хрупкая, пронизанная солнцем, стояла на пригорке лицом к Лепендину. Вдруг колыхнулась к нему навстречу, подошла, почти подбежала, вынула из кармана юбки коробку папирос, протянула ее калеке, проговорила трудно:
- Папи'оса.
И улыбнулась так, точно просила прощенья.
Лепендин ощерился, задвигал бровями. Тогда она опять скользнула в карман, в тонких пальцах ее блеснул округлый портсигар, она открыла его -
но -
в тот же миг по дороге бесшумно скатился велосипед, сверкнул спицами взвившегося в воздух переднего колеса, и черный монумент жандарма тучно врылся в землю.
Он поправил за спиною короткоствольную берданку, повел рукою по ровному ряду пуговиц мундира и произнес негромко, как бы ставя точку на первой части завершенного удачей маневра:
- Так.
Потом посмотрел на коробку папирос, торчавшую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:
- Ваше удостоверение личности, фрейлейн?
- У меня нет с собой.
- Как ваше имя?
- Мари Урбах. У жандарма опустились усы.
- Родственница фрау Урбах?
- Дочь.
Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.
- Все равно. Пойдемте!
Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула - открытый, полный папирос - жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она - не то по-детски, не то с лукавинкой - хвастнула:
- Настоящие русские!
Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос.
Тогда Мари обернулась.
Лепендин все еще сидел на прежнем месте. Увидя, как она оглянулась, он забеспокоился, качнулся вперед, потом поднял над головою руку и замахал в воздухе своей уключинкой.
Лепендину почудилось, что девочка - девушка ли, женщина ль - улыбнулась ему.
- Ах ты… тохонькая…
Неделикатный фельетон
Мари вошла в кабинет штадтрата.
Разноцвет стеклышек широкого окна веселой грудой обрушился на нее. Сочившийся через стеклышки свет был весел, хмелен и звонок, как пестрядь карнавальных фонарей. Там, в путаной сетке цинковых прокладок, вылеплялись рубиновые, изумрудные, бирюзовые колпаки, береты, шляпы, камзолы, парики, чулки, штаны, пояса, сумки, башмаки и жилеты. В цветистые, пестрые, хмельные наряды вырядились люди. В цветистые, пестрые, хмельные кучи сбились люди по сторонам крепкой, скроенной отменным бондарем, пивной бочки. Тянут - пьяные, горластые, налитые пивом, разодранные смехом, толстопузые, толстощекие, - тянут на сторону пивную бочку. Уперлись пятками в землю, вцепились руками друг в друга - руки провалились в животы, а животы вот-вот лопнут от смеха. Пестрая куча толстых людей справа от бочки, пестрая куча - слева. А ну-ка! Кто кого? Ха-ха! А ну-ка! И по цвету чулок слева и по покрою штанов справа ясно каждому, что там - нидербахцы, а тут бишофсбержцы. И дело идет не на шутку, дело идет за почетнейшее первенство, за первое место - может быть - во всем отечестве: за честь назваться первым пьяницей прекрасной своей родины! А ну-ка, кто кого перетянет? Нидербах или Бишофсберг? Кто кого? Ха-ха! Тяни, тяни! И не таким городам лестно назваться первым пьяницей отечества! Хмельно, пестро, разноцветно в окне кабинета штадтрата.
Но вдоль окна протянулась густо-красная пустыня рабочего стола. В середине пустыни, в синем стакане, безнадежно оголенные, торчали ручки и карандаши, как умирающие пальмовые стволы высохшего оазиса. Неподалеку врылся в почву глубокий колодец - единственный неисчерпаемый источник безрадостных пространств: чернильница. По краям пустыни происходило движение дел. В синих, белых, зеленых папках, за номерами, литерами и датами, они передвигались с запада пустыни, куда их клал докладчик, на восток, откуда их снимал секретарь. В глубь пустыни проникали только очень немногие дела, и тогда совершали долгий привал под скупой тенью умирающих пальм: на запад от стакана с карандашами.
Штадтрат сидел в кресле, между веселой толпой спорщиков из-за пива и густо-красной пустыней своего стола. Но бишофсбержцы и нидербахцы гоготали и тужились за его спиной, а перед ним простиралась пустыня, и штадтрат принадлежал ей, а не веселым пьяницам. Был сух, безрадостен, бесцветен.
- Фрейлейн Урбах? - спросил он и обрезал ножичком кончик сигары. - Я не удивляюсь, что вас привел сюда случай, о котором мне доложил секретарь полиции. Присядьте.
Штадтрат раскурил сигару.
- Я знаю ваших уважаемых родителей и знаю вас. Тем не менее я решаюсь сказать: я не удивился бы, если бы мне пришлось беседовать с вами по делу об обвинении вас в государственной измене. Вы понимаете, о чем я говорю?
Штадтрат помолчал.
- Очевидно, вы сознаете всю тяжесть вашего проступка. Я говорю не о том, что произошло сегодня. Это естественное следствие всего вашего предшествующего поведения. Я говорю… Вы понимаете, о чем я говорю, фрейлейн?
Штадтрат шумно выпустил из носу желтый дым и протянул руку к делу, лежавшему в глубине пустыни.
- В распоряжении полиции уже давно имеются сведения о ваших сношениях с русским.
Он вскинул сухие, бесцветные глаза и остановил их на Мари.
- Вы слышите? О ваших сношениях с русским.
Штадтрат крепко затянулся сигарой.
- Ваше молчание, фрейлейн, прежде всего невежливо. В этом я вижу плоды общения с этим, как его…
Штадтрат перелистал дело.
- Его фамилия… Вы намерены отвечать?.. Я говорю так только потому, что уважаю ваших родителей, прежде всего - вашу мать, фрау Урбах. Иначе я нашел бы средства заставить вас вести себя с официальным лицом, как это подобает…
Штадтрат понизил и смягчил голос:
- Неужели вы не понимаете, что ваше поведение невозможно? Подумайте, фрейлейн, в какое положение вы ставите своих родителей! Ваша мать, фрау Урбах, - всеми почитаемая особа, принята при дворе его величества, кавалер орденов, почетный член союзов. Ваш брат… Но о вашем брате пишут в газетах как о национальном герое! Он - единственный офицер во всем Бишофсберге, получивший орден pour le merite! Единственный в Бишофсберге! Он отличился под Верденом! Он вошел одним из первых в Мобеж! Подумайте! И вдруг… Нет, это недостойно, это отвратительно! По долгу службы я должен… Но позвольте, неужели в вас не говорит совесть? Неужели вы не чувствуете раскаяния?
Штадтрат отодвинулся от стола, воскликнул:
- Но ведь это чудовищно, чу-до-вищно!
Потом встал, прошелся по кабинету, снова, сел и заговорил однотонно:
- Я требую, чтобы вы ответили мне: признаете ли вы, что совершили порочащий честь германской женщины и честь вашего дома проступок, и обещаете ли вы мне, как представителю власти, впредь не совершать ничего подобного? Отвечайте… Что значит это молчание? Послушайте, вы!..
Штадтрат стукнул кулаком по столу и прокричал:
- Вы, девчонка! Как вы смеете молчать, когда я требую ответа? Как вы смеете? Я проучу вас, я арестую вас, я опубликую ваше имя, я опозорю вас! Вас выгонят из дому, вас выгонят из города, на вас пальцами, - слышите! - пальцами будут показывать, вы! Пальцами, пальцами!
Штадтрат забегал вдоль расцвеченного окна. По лицу его - сжавшемуся, как кулак, жилистому и гладкому - заметались пестрые огни стекол. Он вопил:
- Вы думаете, я пощажу вас? Вы думаете, я потерплю, чтобы негодная девчонка, запятнавшая свою семью, безнаказанно позорила честь германской женщины? Я отважу вас таскаться по проклятым русским, черт побери! Ведь вы… знаете, кто вы? Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас и не позволит себе…
И вдруг точно поток битого, оглушительного звенящего стекла обрушился на штадтрата:
- Молчать! Слышите, молчать!
Он почти упал в кресло и остолбенел.
А Мари, прямая, вытянувшаяся, словно охваченная стальной формой, отчетливыми шагами пошла к двери, открыла ее, прошла коридорами, залом, где у конторок маячил секретарь полиции, приемной комнатой - на улицу. И там, не сгибаясь, все такая же отчетливая, с поднятой головой, мимо людей, как будто над людьми, не таясь -
впервые за эти годы, не таясь, - прямо через площадь к низкой двери с резьбой барокко, и дальше, по лестнице, выше, выше, ни разу -
ни разу не оглянувшись -
в дверь, подле которой так билось сердце.
В кабинете штадтрата, вдунутый незримым деликатным дулом, показался секретарь полиции.
- Герр штадтрат?
Штадтрат встрепенулся, схватил лежавшее под рукой дело, положил его на середину стола - на запад от стакана с карандашами, - сказал:
- Я отпустил ее пока, герр секретарь. Сейчас я просмотрю газеты.
И секретарь растаял неслышно, как небольшой клубочек пару на морозе. А штадтрат прочел:
ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ -
УВИДИШЬ ВОЙНУ!
В Берлине в пассаже театра "Метрополь" есть панорама-автомат. Французики в синих сюртуках и красных штанишках защищают крепость. Против них, по траншеям и окопам, рассыпались серые карапузы. Прелесть, ей-богу! Особенно если подумать, что всякий прохожий может легко убедиться, как, собственно, мила мировая война. Впрочем, что же это был бы за автомат, если бы он не сулил гораздо больших наслаждений? Наверху у него отверстие. О, как оно жаждет никеля!
Над отверстием надпись:
ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ -
УВИДИШЬ ВОЙНУ!
В Берлине позаботятся обо всех! За десять пфеннигов каждый может иметь собственную небольшую войну. Брось в отверстие маленькую никелевую монетку (на худой конец, монетка может быть и железной) - в один миг, как говорят берлинцы, заработает лавочка: пушки захлопают своими пробками, солдаты примутся колоть, рубить, стрелять, - прямо восторг! Не успеешь оглянуться - все французы перебиты, захвачены в плен, а немцы вступают в крепость. А потом - что же это был бы за автомат? - все становится по своим местам. Приятно, что эта история всегда может начаться сызнова. Опусти одну денежку - сразу загремят орудия, солдаты примутся колоть, рубить… а в конце концов - все как было прежде. И так дальше, пока не выйдет весь никель. Так было, так могло бы быть долго. В Париже, наверно, тоже есть такой автомат, потому что во время войны хороший вкус интернационален. Только там все, конечно, наоборот: там расстреливают и берут в плен немцев, а потом все становится по своим местам.
Недавно один солдат, приехав с фронта, проходил берлинским пассажем. Он осмотрел автомат и, так как привык на фронте к крепкому слову, выругался. Но так как, кроме того, он был журналистом, стало быть, по профессии своей человеком любопытным, да еще вздумал написать что-нибудь по этому поводу для газеты, то он и бросил в автомат никелевую монетку.
И случилось чудо! Сражение… не началось. Пушки безмолвствовали, солдаты не думали ни колоть, ни рубить, ни стрелять. Тряска, пинки. Ничто не шевельнулось. Автомат был сломан.
Какой-то прохожий, радовавшийся бесплатному зрелищу и глубоко обманутый в своих ожиданиях, хотел во что бы то ни стало позвать швейцара. Он настаивал на своей маленькой, оплаченной другим, войне, он хотел непременно видеть кровь! Но опустивший монетку отклонил это.
Ибо хотя он и был журналистом, стало быть, человеком, по своей профессии не верящим в чудо, все же от пристального всматривания показалось ему, будто бы французы и немцы посмотрели друг на друга совсем дружелюбно.
- Оставьте, - проговорил он серьезно, - когда-нибудь должно же это случиться?
Сказал "прощайте" и ушел.
Штадтрат свернул газету, позвонил. Вошел служитель.
- Вот что, - сказал штадтрат, - этой газеты, - видите? - вот этой газеты мне больше не подавайте.
Глава о девятьсот восемнадцатом
Дорога
Старый взбесившийся пес, глодавший в беспамятстве самого себя, при последнем издыхании повалился на землю. Сухим языком он начал зализывать раны на своих ляжках и окровавленной мордой вправлял в распоротый живот выпавшие внутренности.
И вокруг пса курился ладан, и колокольцы кадильниц переливались над его ушами, и умильные патеры, кардиналы, ксендзы шествовали в чинном согласии, и раввины лопотали свои тысячелетние заклинанья, и ангельские голоса оглашали застывший воздух:
и на земле мир…
в человецех благоволение…
А пес южал от предсмертной боли, и слепые глаза его были застланы мутной слезой.
Так встретили люди мир.
Он пришел неожиданно, хотя его ждали каждую минуту, днем и ночью, в бодрствовании и во сне. Он принес с собою все, что мог принести после Антверпена, Марны, Шампани, после Триеста, Карпат и Мазурских болот. Он был так же мягкосердечен, как Верден, и так же великодушен, как Брест-Литовск.
Но он кончал собою одни сроки и открывал другие. Падали последние листки календаря, сброшюрованного выстрелом в Сараеве, и наступал час прощания и разлук.
Для Андрея он наступил незадолго до мира, когда ему объявили, что можно возвратиться на родину. Он был горек - этот час, - он был весь пронизан тоскою, как степной ветер - полынным духом. Но он таил в себе неуловимую свежесть, как духота степного ветра таит волнующую прохладу моря.
Почему нельзя говорить о чувствах трогательных и наивных, как детский лепет? Кто наложил запрет на нежные вздохи, на незабудки, на чистый, теплый поцелуй? Кто осмелился сказать, что чувствительность пошлее жестокости, в то время как влюбленный шепот мы слышим реже, чем стон убитого?..
Мари прощалась с Андреем.
Они сидели, обнявшись, в комнате, которая стала для них из тюрьмы волей, и покинуть ее навсегда было так же жутко, как думать о разлуке.
Они смотрели остановившимися глазами на изученные вещи, и все расплывалось перед ними в какой-то пустоте, как будущее, которое им предстояло.
И чтобы отпугнуть от себя самое страшное, они повторяли друг другу непонятные, непонятые слова:
- Конечно, мы встретимся.
- Конечно, Мари! Ведь все идет как нельзя лучше.
- Я не сомневаюсь ни на минуту, Андрей.
- Я уверен, Мари, я совершенно уверен!
Потом их лица касались горячими щеками, пальцы перебирали запутанные волосы, и притихшая комната повторяла их сдержанное согласное дыханье.
- Ты напиши с дороги.
- Непременно, непременно.
- Как только приедешь.
- Как только приеду.
Глубоко под открытым окном плескалась одинокая струйка фонтана - старого, позеленевшего, источенного водой и раскрошенного временем. Звон воды отзывался в дальних углах площади и был томительно ровен и тосклив.
- Я приеду тотчас, как ты устроишься.
- Я устроюсь скоро, очень скоро, Мари.
- Ну, как ты думаешь, с полгода или…
- Что ты, Мари! Месяца два, самое большее…
- Значит, через два месяца можно собираться?