- Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.
- Телеграммой?
- Конечно!
- Я буду всегда готова…
И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.
И вдруг Мари сорвалась с дивана, повернулась лицом к Андрею, зажала в ладонях его голову и коротко сказала:
- Пора!
Андрей потянулся к ней, обнял ее, хотел подняться, но не удержался и уронил её на себя. И так они не двигались несколько минут: Мари - зажав в ладонях его лицо, он - схватив ее изогнутое тело застывшими большими руками.
Потом он разжал руки, высвободил голову и заглянул ей в глаза. Она, казалось, не видела его. Он произнес придушенно:
- Мари, может быть… может быть, мне лучше не уезжать… остаться с тобой?
Она оттолкнулась от Андрея с такой силой, точно хотела встряхнуть его, и в ее взгляде мгновенно переметнулись испуг и радость.
- Андрей, - почти вскрикнула она, - ты так долго ждал этого часа!
- О да… Бесконечно долго! Но, Ма-ри! Уйти от тебя…
- Как уйти? - перебила она. - Ведь мы встретимся очень скоро…
- Конечно, я болтаю вздор, - быстро сказал он и задвигался, заторопился, как будто сразу приспело время куда-то спешить.
- Конечно, вздор. Малодушие. Ты понимаешь, в эту минуту мне почудилось, что мы… что я никогда…
Он взглянул на Мари.
Веки ее были туго сжаты, и блесткая ниточка свинцом спаяла ресницы.
Он кинулся к ней.
- Мари-и!
Схватил ее на руки, отнес и положил на диван, лег с ней рядом, хотел поцеловать ее, но голова его упала на ее лицо, и слезы их - быстрые, торопливые - смешались.
Помятые цветы падали с дивана, и медленно летели за ними на пол отдельные оторвавшиеся лепестки.
Пауль Генниг вошел шумнее, чем всегда, и голос его был громче обыкновенного.
- Должен вам сказать, Андреас, меня поражает ваше постоянство. Но ничего не вечно в этом лучшем из миров, будь он сто раз… Andere Städtchen - andere Mädchen , как говорится… Найдете другую.
- Бросьте, герр Генниг…
- Расходясь в политическом смысле, мы, натурально, должны расходиться и в женском вопросе, ха-ха!.. Но скажу вам, Андреас, мне немножко грустно, что вы уезжаете. Кого я буду травить? И, кроме того, на свете становится беспокойней и беспокойней.
- Вы считали, что все благополучно развивается.
- Андреас, Андреас! Во-первых, вы уезжаете, и я не имею оснований скрывать от вас… ну да, что я в некотором отношении разделяю ваши взгляды. Во-вторых, я вижу, что…
Генниг крякнул и ударил себя по ляжкам.
- Будем говорить прямо! Наш патриотизм - накладная штука! Черт его побери - это, конечно, импонирует. Но…
- Мне он отвратителен.
- Любовь к народу…
- Не любовью к народу. Я вам говорил об этом сотню раз. Не любовью к своему народу, а ненавистью к чужим.
- Этого я никогда не пойму. Но я уважаю вашу точку зрения. Хотя она непрактична. Вы убедитесь, что ненавидеть кого-нибудь - потребность человеческого бытия. Но я уважаю… Я уважаю вас, Андреас. Вы уже сложили вещи? Все богатство? Ха-ха, церковная мышь, Андреас, что?
- Да, я готов. Пауль Генниг вздохнул.
- Провожать вообще нехорошо. Встречать лучше.
Он отвернулся и вдруг прорычал с такой силой, что на столе зазвенел графин:
- Когда эта комната останется пустой, куда я, к дьяволу, пойду поговорить о политике? У меня мурашки бегают по спине!
Он умолк на минуту, побарабанил ногами по полу и вынул из кармана газету.
- И как раз теперь, когда становится беспокойно. Раньше этого не было. Раньше было по-другому. Мы должны продержаться - и мы продержимся, мы, немцы! О! Вот что было раньше. Сейчас начали хныкать.
- Я твержу вам это добрых два года.
- Ер-рунда, Андреас! Вы такой же слепец, как я. Вы твердите… Я вам лучше прочту…
Герр Генниг развернул газету и подвинулся к лампе.
- Я прочту объявление, самое простое, по тридцать пфеннигов за строку нонпарели, как пишут газетчики. Слушайте:
Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений "Утренней газеты Бишофсберга".
Герр Генниг выдержал торжественную паузу и поднялся, протягивая руку с газетой и потрясая ею в величественном гневе:
- Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, - какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!
Он застыл с развернутой газетой над головой.
- Это пустяк, герр Генниг, - сказал Андрей.
- Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика - я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое "можно" и человеческое "нельзя". Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого "нельзя"…
Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.
- Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.
Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.
- Четыре года здесь, два - там, три - еще где-нибудь, - так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся - оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, - не сердитесь на мои слова, герр Генниг, - здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.
- Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.
Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.
- Пр-рроклятие… этакий кашель и… хрипота… Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е - сорвался, гха-а!..
Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку - за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.
- От нее? - спросил герр Генниг.
- Да, - ответил Андрей, - от нее. Всего хорошего, герр Генниг!
В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.
Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона, отцепленного от состава и брошенного на запасной ветке в тупике? Прокопченные паровозы допотопной конструкции толкали целыми днями по разъезду вагоны, перекатывали с места на место, соединяли и расцепляли, и сотни глаз безразлично ползли следом за вагонами, как флюгера по ветру.
Тоска взбалтывалась изредка приездом новой партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом - издевка:
- Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?
- Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть - ан у немца на ферме. А назад - шалишь!..
- А ты как попал, на лафете, что ль?
- Вместе нам с тобой, браток, харю били!
- До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.
- Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели - никакого движенья.
Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.
Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев - оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.
- Почернел совсем народишка, подгнил.
- Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.
- Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.
- Каюк! Потому невозможно - огонь.
- Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.
- Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!
Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.
В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.
Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.
Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.
- Нас-то? Нас? - говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. - Нас сразу двинут, помяни мое слово!
- Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.
- Помяни мое слово! Сразу! Конец, браток, нашей юдоли, кончено! Было, да кобыла раздавила. Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту - сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю!
- Да на кой тебе, безногому, земля-то?
- От дура! Да как же ты сказать так можешь, на что земля? Ты крестьянин иль мастеровой какой?
- Мы пензенски.
- Толстопятый! Сразу видать. Как же теперь без земли крестьянину?
- А как же ты на заднице пахать-то будешь, без ног?
- От дура! Зачем мне пахать! Лепендин затеребил своего земляка:
- Скажи ему, толстопятому, что у нас в Саньшине, в Ручьях, скажи!
- Мы семидольски, - сказал земляк, - у нас больше ягода, сады, огород тоже, ну и пахота мал-мала…
- Эх! - схватился за голову Лепендин. - Эх, брат! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас - прямо туча! Сливы, там, торона - свиньи не жрут, а на грядках, на грядках, брат, красно все от земляниги, а землянига - во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка - и-и-и! А яблок этих самых - всю зиму лопаем, и мочим, и сушим - никак не справиться, до чего много! Базар у нас в Семидоле, так смотреть страшно: куда это человек может столько яблок употребить?
- А какой яблок! - заволновался земляк. - Яблок тоже яблоку розь. У нас яблок - ударь его мал-мала, а на ём чуть пятнышко; положи на божницу - он с этим пятнышком так и прозимует.
- Не сгниет? - спросил лупоглазый парнишка.
- Ни боже мой, никогда не сгниет! - подхватил Лепендин и понесся: - Яблок прямо железный, нипочем! Ну, да ведь и сорта у нас! Царский там шип или сквозное, боровинка, апорт.
- Баргамот есть? - спросил парнишка.
- Баргамот-дулю у нас не едят. Это вроде бурака, в месиво больше употребляют.
- Нам бы здесь баргамоту подмешали, - засмеялся кто-то.
- Здесь подмешают!
Парнишка грустно вздохнул.
- А наши места степные, жаркие, все палит.
- Жара, если мал-мала, тоже на пользу, - отозвался семидолец.
- Ничего, браток, не тоскуй, валяй к нам, на грядки, - сказал Лепендин. - Земли теперь вволю, сам выбирай, сколько влезет. Не нравится - ушел. Понравилось - употребляй подо что желаешь. Я, скажем, без ног остался через войну. Зато я к огороду приспособлен. Работа тяжола, баба и та не выносит. А мне что? У меня рука на пол-аршина в землю ушла, а я спины не согнул. Лафа!
- Ишь веселый!
- А что плакать? Эх, милый, домой едем, на волю вольную, крестьянскую!
- Ктой-то с вашей партией, стрюцкие-то?
- Цивильные.
- Господа?
"Как сказать? - подумал Лепендин. - Образованные, это верно. Однако ничего…"
- У нас, говорят, теперь их нету.
- Не то чтобы не было, ну а к крестьянству не касаются.
- Та-ак.
Лепендин привез с собою удачу: к вечеру составили эшелон, приступили к посадке.
Рядом с Андреем устроился громадный бородач в овчинном полушубке и шапке. Он был нескладен в необычном своем одеянье, среди потрепанных гимнастерок и фуражек. Волосы его и мощная русая борода завивались спиральками, как сосновая стружка, лицо было странно маленьким, в этой гуще волос, прозрачные веки наполовину затягивали горящие черные глазки. Мужик был очень высок, и плечи его катились широкими отлогостями, но он с трудом держался на ногах и сразу, как вошел в вагон, вытянулся на лавке, подложив под голову полушубок и спрятав под него шапку.
- Хворый, что ль? - спросил Лепендин, когда разместились и он закачался по вагону, осматривая соседей и заводя разговор.
Мужик, вздыхая, поднял плоскую грудь, она заскрипела, как изодранные мехи, и он показал на нее пальцем.
- А-а, - сказал Лепендин, - грудью хвораешь, понимаю…
- Кровью харкаю, - проговорил мужик тоненьким голоском, какого нельзя было ждать от его роста, плеч, буйной богатырской бороды.
- Ни-че-го! - беззаботно протянул Лепендин. - Это у тебя от неволи. Как приедешь домой, так живо пройдет. Ты как попал-то?
- На работу взяли, на плоты.
- Откуда взяли?
- С родины, из-под Минска, хозяйство там у меня.
- Изверги, господи, твоя воля! От хозяйства!
Мужик осторожно покашлял, не открывая рта, потом опустил тонкие, как у курицы, веки.
- Ему нужен покой, - сказал Андрей.
- Покой он лю-юбит! - раздалось насмешливо.
Мужик беспокойно поправил овчину и опять осторожно покашлял.
За спинами собравшихся вокруг Лепендина солдат Андрей рассмотрел скуластое, точно сбитое из камней лицо. Острая прямая черта рассекала его лоб.
- Он ради покоя к немцу нанялся на работу. А немец ему деньги не заплатил, вот он и мается.
Мужик, не открывая глаз, проговорил:
- Хозяйство разорили, как тут подняться?
- Ты за свое хозяйство черту душу продашь.
Лепендин растолкал солдат.
- Пусти-ка, братцы, я на него посмотрю, кто такой будет, который про хозяйство так говорит… А, вот ты какой. Из мастеровых, видно. Как ты можешь про хозяйство говорить, скажи на милость?
Скуластый прищурился на Лепендина и потер руки.
- А почему мне не говорить?
- Как же за хозяйство не маяться? Мужику без хозяйства разве прожить?
- Ты постой, не ерепенься, послушай, что скажу. По-разному можно на хозяйство смотреть. В России крестьянин свое хозяйство сразу справил: работал весь век на господ, а потом смекнул, что ежели работа его, стало быть, и хозяйство ему принадлежит, никому другому. Взял да и прирезал господские земли к своим наделам, и стало все хозяйство крестьянским. Вот этакое хозяйство стоющее.
"Города и годы"
- Правильно! - отдалось где-то позади.
Кругом все притихло. Солдаты осматривали скуластого подозрительно, - он был, видно, чужим среди них - крепкий, сбитый из камня, в пиджачке и в куцем картузе на затылке. Никто не приметил, с какой партией он пришел и когда влился в эшелон. А скуластый скользил прищуренным взором по головам солдат, и, как мерка, укорачивалась и удлинялась на его лбу острая поперечная черта.
- Стоющее хозяйство то, от которого всему крестьянству польза. А от которого ему вред - за такое держаться нечего. Вот этого мужика по человечеству жалко - больной он, чахоточный, одним словом. Однако и досада на него берет. По доброй воле нанялся к немцу, чтобы деньжонок подкопить, латы на портки поставить. А у нас в России портки даром раздают - всем хватит! Ему бы податься туда, где люди по-новому жить начали, а он в кабалу ушел, копеечку сколотить. Не верит, что у нас теперь все крестьянское добро задарма раздается.
- Задарма! - усомнился кто-то. - Больно ты прыткий!
- А ты что, не слыхал?
- Слыхать слыхали, да ты там был, что ль? Больно раздаешь-то все!
Скуластый подмигнул и потер руки.
- Был иль не был, кому какое дело, ну а кое-что знаю…
Его зажали в плотную скобку плеч, грудей и рук, и десятки глаз бегали за его вертким взглядом. Он вдруг рассмеялся.
- Зовут этого мужика - Киселем, дядя Кисель. Пощупал я его, а он и правда хлюпкий!
Больной завозился и поправил под головой овчину.
Кое-кто из солдат засмеялся.
- Жалеете вы его, ребятки, напрасно. Жалостью не поможешь, не такое теперь время. Вас тоже пожалеть надо - кто больной, кто безрукий, у кого ног нету. Мы должны сами себя пожалеть.
Семидолец перебил его:
- Ты зубы-то не заговаривай, мил человек, мы сами с усами. Ты, мал-мала, скажи, что тебе про Расею известно?
- Про Россию? Мы… можно.
Скуластый мотнул головой и сказал тихо:
- Пойдем-ка вон туда, там попросторней.
Он вынырнул из скобки теснившихся вокруг него тел и - ловкий, верткий - метнулся в пустой угол вагона. Остроплечие, зыбкие, изуродованные солдаты повалили за ним, натыкаясь на лавки и стены.
Лепендин сидел неподвижно в своем лукошке.
Дядя Кисель приоткрыл веки, горящими глазками блеснул на Андрея, на Лепендина и покашлял.
- Что, правду говорят, - спросил он тихо, - на родине большие деньги все стали иметь?
- Деньги стали дешевые, верно, - сказал Андрей.
Дядя Кисель провел по овчине тонкими пальцами и снова закрыл глаза.
Лепендин вдруг стукнул уключинами по полу, подтянулся на руках и зло сказал:
- Небось тебе за твой полушубок сразу тыщу отвалят!
Раскачал туловище, пересел, опять с силой ударил уключинами по полу и двинулся к солдатам, примолкшим в углу.
Насколько хватало глазу, поле было засыпано людьми и узлами. Грузный гомон тяжело подымался над разъездом. Поезда пробирались ощупью и на стрелках подолгу мешкали, пробуя рельсы, как люди - топкую дорогу. От костров стлался над головами реденький едкий дымок.
В сосновой рощице были разбиты лагеря. За проволокой, сорванной с заграждений и намотанной на стволы, слонялись солдаты в деревянных башмаках, громыхавших по земле, точно бочонки.
В поселке, по еврейским конурам и лавочкам, сновали ртутными шариками кургузые фигурки, то рассыпаясь, то скатываясь голова к голове, плечо к плечу.
- Вы на юг? Никогда не посоветовал бы.