Впервые в жизни
Самовар не сходил со стола. Трубу воткнули длинным коленом в камин, корзинка углей стояла рядом с посудой, клейкой и захватанной грязными пальцами. Чай заваривали попеременно в двух трактирных чайниках и пили густой, черный, как йод. Кончалась вторая ночь без сна и отдыха.
У Голосова набухли веки, зрачки по-кошачьи расширились, но поблекли, и взгляд был непослушен и вял. Он держал голову руками, уткнув локти в стол, и мутно уставился в глаза Покисена.
- Пойду я! - хрипло сказал он.
Покисен был бледен, синие жилки на его висках бились тревожно, он через силу говорил спокойно:
- На твоей шее город и уезд. Военком ничего в этих делах не смыслит. На тебе газета, на тебе все. Пойду я.
- Нет, я.
- Я знаю, что ты осел. В обычное время - это хорошее качество. Теперь нужен расчет. Пойду я.
- Это мы увидим.
- Увидим!
- Иду я.
- Нет, я.
Мутный взор близится к золотым очкам с жирными стеклами. Сквозь жирные стекла холодят белые глаза. Лица сближаются медленно и непоколебимо, лица упрямы и мрачны, лица тверды, как камни.
- Я!
- Нет, я.
- Чего вы… словно бараны? - просопел военком, ввалившись в комнату.
Он по-прежнему отдувался, пыхтел и лоснился от пота, говорил, задыхаясь и ловя подолгу ртом воздух. Он устал раз навсегда в жизни, и никакая новая усталость, ни работа, ни бессонные ночи не могли изменить его вида.
- Через час отряд будет готов к маршруту, - сказал он, нацеживая чаю. - Рота сводного ожидает его у Старых Ручьев. Задание - к десяти утра овладеть Саньшином.
Он отхлебнул чаю и обернулся.
Голосов и Покисен не двигались. Налитые кровью лбы их почти соприкасались друг с другом, губы беззвучно дергались, в выпяченных глазах стыло желтое пятно лампы.
- Ф-фу, ч-черрт! Что с вами? - пропыхтел военком.
Тогда Голосов и Покисен бросились к нему и наперебой завопили:
- Втолкуй ему, пожалуйста, что мое присутствие в городе совсем не нужно!
- Вздор, ерунда! В такое время бросить особый отдел…
- Подожди!
- Если бы речь шла…
- Постой! Я говорю, что…
Военком замахал руками.
- Довольно! Понял, понял!
Он отошел в сторону, сел в кресло и вытянул из кармана папиросницу.
- Прежде чем заняться вашими препирательствами, - сказал он, сопя и продувая папироску, - я, товарищи, должен передать вам одно постановление. По моему докладу комитет назначил комиссаром отряда товарища Покисена…
Голосов отскочил к окну и стал к военкому спиной. Покисен поправил очки.
- Ты говоришь, отряд выступает через час?
- Черт с вами! - гаркнул Голосов и рванулся к выходу. - Я буду в типографии.
Вбивая каблуки в звонкий пол, он с размаху ударил по дверной ручке и распахнул дверь. Потом остановился на секунду, круто повернул назад и подошел к Покисену.
- Счастливо, Покисен, - сказал он.
- До свиданья, Сема.
Они дважды коротко тряхнули друг другу руки, и Голосов вылетел из комнаты.
В сенях он наткнулся на няньку. Она шла со свечой, и непокойный свет трепыхал по ее темным морщинистым щекам. Она придержала Голосова за рукав и старческим шепотком спросила:
- Самовар-от кипит?
- А что?
- Я, мол, ты скоро вернешься, подогреть иль не надо?
- Ладно! - отмахнулся Голосов.
Нянька торопливо дернулась к нему и, как старая заговорщица, посвященная во все тайны, строго спросила:
- Справитесь, что ль?
Тогда на лице Голосова тепло колыхнулась улыбка, и он прикрыл ее ладонькой - обычным своим стыдливым движением.
- Обойдется, няня, - проговорил он и выбежал во двор.
На рассвете в чадной от ламп типографии товарищ Голосов дочитывал гранки воззвания ревтройки "к рабочим, крестьянам и всем честным гражданам Семидола".
Свисавшие со лба волосы все чаще и чаще падали на бумагу. Карандаш дрожал на искривленных строчках жирного, пахнувшего керосином оттиска. Последние слова воззвания были набраны так:
Да здравствует победа рабочих
и крестьян во всем пире!
Голосов нацелился затупленным карандашом на букву "п", но длинные прямые космы закрыли вдруг смешавшиеся строки, и голова упала на руку. Голосов что-то пробормотал и повис на столе.
Метранпаж осторожно вытянул оттиск из-под неподвижной косматой головы председателя исполкома.
На третий день сполоха, в понедельник, в дождливые сумерки, вернулись в Семидол военный летчик Щепов с наблюдателем. Они пришли пешком, мокрые, оборванные.
- Где "ньюпор"? - выдавил из себя военком, едва они показались в редакции.
Щепов упал на стул, начал расшнуровывать сапог.
- Я говорил, что нельзя предпринимать разведку без второго пробного полета. Эта старая калоша…
- "Ньюпор", "ньюпор"! - задыхался военком. - Вы сожгли его?
- Не подумал.
- Вы спятили с ума, черт вас…
- Примите донесение.
- Да говорите, черт…
Тогда наблюдатель, поправив грязную перевязку на правой руке, левой вынул из-за пазухи зарисовку местности и положил ее на стол. Военком, пыхтя и отдуваясь, наклонился над смятой бумажкой.
Разведка устанавливала сосредоточение противника в районе села Саньшина, в местности, свободной от леса. Силы противника состояли из небольших пеших отрядов, численность которых не превышала трех-четырех рот. Аванпосты в виде прерывистой цепи стрелков были выдвинуты по тракту к ручьевским садам. Расположения частей в районе Старых Ручьев разведка установить не могла. По предположению наблюдателя, сады были свободны от противника, так как Саньшино лежало на командующей местностью высоте. Непосредственно за нею было установлено нахождение обоза противника. Связи с дальним тылом у неприятеля не было, и на протяжении пятнадцати - двадцати верст, на тракте за Саньшином и по примыкающим к нему проселкам, не было замечено никаких передвижений. Противник не располагал артиллерией, и весь обоз его состоял из провиантских повозок. Фланги противника не прикрыты. Условия освещения при полете были благоприятны, наблюдение совершено с высоты четырехсот метров и относится к воскресенью, к двум часам дня.
- То есть не имеет теперь для нас никакой цены, - сказал Голосов.
Военком запыхтел:
- Вы, товарищ, строите тут всякие предположения насчет Ручьев. Это не ваше дело. В остальном донесение не противоречит данным, полученным другими путями. Ну, а дальше?
- Вам доложит летчик.
- Это все? - воскликнул Голосов.
- Ну, не совсем, - сказал Щепов, расстегивая кожаный пояс и куртку.
Он вытащил из-под рубахи согнутые вчетверо листы бумаги, бросил их на стол, но тут же прихлопнул ладонью.
- Стоп, товарищи, минутку терпения. Обследовав расположение противника, наблюдатель дал мне знак взять высоту восемьсот метров и держать направление по тракту. На двадцатом примерно километре мотор дал взрыв. Я закрыл бензин и стал планировать. Через минуту я попробовал открыть бензин и включил контакт. Четыре взрыва, один за другим. Я закрыл бензин и стал спускаться, взяв вправо от тракта. Я спланировал на поляне, закрытой от дороги молодым дубняком. Я провернул мотор в обратную сторону, проверяя компрессию. В двух цилиндрах ни к черту не годились впускные клапаны. Дело в том, что пробный полет установил как раз…
Голосов, закрыв лицо руками, хохотал. Он дергался от смеха, точно от приступов нестерпимой боли, и его слипшиеся, как лапша, космы тряслись и хлопали по рукам.
Щепов выпрямился и крикнул:
- Какого черта, Семка? Я говорю о деле…
- О деле… хо-хо… о деле, в котором, кроме тебя, на сто верст кругом никто не смыслит! В аварии должна быть ясность? А? Хо-хо!
- А "ньюпор", что с "ньюпором"? - опять заволновался военком.
- Я не могу при таком отношении, товарищ…
- Да не сердитесь вы, Щепов, - словно изнемогая, вздохнул военком.
Щепов забормотал:
- Издевательство! Черт знает что придумал с Клавдией Васильевной, теперь…
- Хо-хо! Чудак! Говори просто!
- Словом… ну, словом, не мог же я, на самом деле, высосать из пальца запасные клапаны! Я вынул из мотора… ну, черт, такую часть, без которой он вообще не мотор… Словом, мы оставили аппарат на месте приземленья.
- Чтобы его спалил противник?
- Он может его и не спалить, потому что никакого противника там нет. А если бы спалили его мы, то у нас…
- Дальше, дальше!
- Мы пошли обходом, лесом, в Лебежайку. Банда заночевала там с субботы на воскресенье, реквизировала лошадей и направилась к Саньшину. Мужики попрятались по избам. Волостной исполком заперт, и на дверях бумажка за подписью… Вот она, смотрите.
Щепов развернул лист бумаги.
Воззвание было написано от руки, плохими, вероятно самодельными, чернилами, печатными буквами.
Русские крестьяне!
Мордовский народ, изнывавший веками под гнетом царских сатрапов, восстал за свою независимость и свободу. Российская революция, провозгласившая право самоопределения угнетенных народов, оказалась на деле ловушкой для доверчивого простого люда. И после революции, как до нее, чиновники при помощи солдат держат в рабском подчинении все инородческие племена.
У мордвы отнимают хлеб, силой набирают рекрутов, реквизируют скот, не считаясь ни с волею народа, ни с бедственным положением, в котором находятся мордовские села.
Русские крестьяне! Вы все знаете, какой мирный и трудолюбивый сосед - мордовский народ. Он безропотно переносил все надругательства царских ставленников, сознавая, что великое русское крестьянство терпит царский гнет вместе с ним. Но терпение мордовского народа иссякло. Он понял, что если он не вырвет своей свободы из рук угнетателей силой, то судьба его будет ужасна. И он восстал.
Мордовский народ видит, что великое русское крестьянство обмануто революционерами так же, как все народы, ходившие под скипетром русского кровавого царя. Мордовский народ с радостью помог бы своим братьям - великому русскому крестьянству, но он слаб и сам нуждается в помощи. Он призывает русских крестьян к совместному братскому восстанию против угнетения и верит, что общими усилиями нетрудно сбросить большевистское иго с плеч землепашца и труженика.
Мордовский народ борется за право свободно распоряжаться своей судьбой. Он не вмешивается в дела великого русского народа, но силой оружия требует, чтобы большевистская власть признала его право на землю, веру, независимость и равенство со всеми другими свободными народами. Освобождению мордовского народа содействуют бескорыстные друзья, которые образовали мордовское ополчение для борьбы с большевиками.
Русские крестьяне! Помогая мордовскому ополчению, вы помогаете самим себе, потому что оно борется с вашими угнетателями.
Мордовский народ призывает всех под свое знамя, которое несет мир для его друзей и смерть его врагам.
Друг мордовской свободы,
командующий ополчением
маркграф фон цур Мюлен-Шенау.
- Бестия! - просопел военком, обмахиваясь, как в жару, газетой.
Голосов затеребил космы, потом сощурился, съежился, точно изготовясь к прыжку.
- Эта бумажка дороже всякой разведки. Теперь у нас есть прицел.
- Из Лебежайки мы направились… - хотел продолжать Щепов, но Голосов не дал ему говорить.
- Ерунда! Все ясно. Остальное - приключения военного летчика в гражданскую войну. Ты расскажешь нам о них когда-нибудь за грибками и маринадом…
Он прикрыл ладонькой улыбку, метнул глазом на Щепова и неожиданно с заботливой серьезностью спросил:
- Ты здоров? Почему ты дрожишь?
Щепов был бледен, и на остекленевшем левом глазу его странно дрожало верхнее веко.
- Я продрог, - сказал он. - Я хотел поговорить с тобой насчет…
- Знаю! - оборвал Голосов.
Он схватил со стола клочок бумаги и начертил карандашом несколько слов.
- Насчет этого? - спросил он, передавая бумажку Щепову.
Щепов взглянул на нее, аккуратно сложил и спрятал в карман.
- Да. Согласись, что это было глупо.
- Ерунда! Пойдем, я дам вам согреться, - сказал Голосов.
На его губах дернулась было улыбка, он смял ее упрямой гримасой, схватил Щепова и наблюдателя за рукава, потащил их к двери.
Едва они подошли к ней, как она раскрылась. Забрызганный грязью вестовой шагнул им навстречу.
- В чем дело, товарищ? - спросил Голосов, точно обрушиваясь с каланчи.
- Комиссар сводной роты товарищ Покисен… в атаке… в наступлении на Саньшино…
- Ну!
- Товарищ Покисен убит.
Щепов почувствовал, как на рукаве, за который тащил его Голосов, повисла тупая тяжесть.
Этим часом жена товарища Покисена сидела у коляски, над застегнутым в конверт маленьким Отти.
Отти долго не спал и глядел на мать огромными молочными глазами.
Может быть, он понимал, что она пела?
Ее лицо было каменно, застыло, челюсти и скулы плоски, и только длинный рот извивался, показывая прочные желтые зубы.
- Маленький Отти! Ты еще не знаешь, какие пляски водят девушки на берегу Хэпо-Ярви. И ты не засыпал еще под их песни, и они не приносили еще тебе сосновых шишек, и ты еще совсем, совсем крошечный Отти.
Крошечный Отти! Ты так и не увидишь девушек с озера Хэпо-Ярви. И они не споют над тобою песен и не принесут тебе сосновых шишек, и ты не покачаешься с ними на качелях, когда будешь большим, большим Отто.
Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твой отец - большевик, и что большевикам лучше не иметь жен и не иметь детей, потому что их Хэпо-Ярви далеко, и - кто знает - увидят ли его жены, дойдут ли до него дети.
Крошечный Отти! Ты ещё не знаешь, что твоя мать несчастна потому, что отец твой - на войне, и потому, что войне не видно конца и никто не знает, придет ли назад твой отец.
Но, крошечный Отти, если не придет твой отец с войны, и если погибнет твоя мать от горя и нужды, и никто больше не споет тебе про Хэпо-Ярви, обещай мне из колыбели, обещай, крошечный Отти, отомстить за отца и за мать.
Потому что они любили тебя, крошечный Отти, потому что любили свое Хэпо-Ярви.
Обещай отомстить.
Она кончила петь и опустила каменное лицо в коляску, ожидая ответа.
Маленький Отти закрыл глаза.
Маленький Отти спал.
Из подвала, в котором сидела героиня семидольского театра, было два пути. Один вел на семидольские улицы, в семидольские флигельки, к самоварам, киотам и складням, и Семидол казался из подвала бесконечным простором, и лачуги с божницами - обетованным пристанищем.
Другой путь лежал огородом, и дальше - через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше - по распыленным жмыхам, пустырем, в овраг, - и к оврагу ступало больше человеческих ног, чем возвращалось назад.
Этим часом Клавдии Васильевне передали кошелку с хлебом, маслом, яблоками, с куском вареной свинины, с десятком слив. Гостинец собирали актрисы, и они не позабыли сунуть в кошелку пачку папирос и коробок спичек.
Два глаза - блестящих и шустрых - зажглись в темноте подвала, и кошелка скрипнула на нарах, около колен Клавдии Васильевны.
- С передачей вас, гражданка. Угостите папиросочкой.
Она нащупала спички, чиркнула. На коробке засветился зеленоватый след, синенький огонек зашипел и завертелся на спичке.
- Вон папироски-то, сверху, - показал шустроглазый.
Огонек пожелтел, вырос, осветил коричневое узенькое лицо, потом быстро потух.
- Спасибочка.
Закрывая за собой дверь, шустроглазый успокоительно протянул:
- Ничего, гражданка артисточка, недолго осталось…
Недолго?
А потом?
Неужели коленки начнут дрожать, как на сцене, когда с двух репетиций ведешь новую роль, и неужели не хватит сил улыбнуться в темноту, как со сцены, чтобы смотрели на лицо, а не на коленки? Впрочем, Клавдия Васильевна не будет освещена рампой, и никто не заметит, как неровны ее шаги. Ночь будет черной, и она пойдет огородом, и дальше - через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше - по распыленным жмыхам, пустырем. Из оврага поползет под ноги холод, и Клавдия Васильевна будет дрожать на краю оврага, как сейчас в подвале, сильнее, чем сейчас.
Нет, нет!
Неужели недолго?
Недолго до минуты, когда раскроют дверь, и еще одну дверь, и еще, и - мимо постового с винтовкой - выпустят на семидольские улицы, в кривую, вольную череду флигельков и лачуг. Клавдия Васильевна бросится, куда подует ветер, - может быть, к себе - в низенькую комнатушку с киотом, может быть, в театр - к артисткам, которые не позабыли прислать папирос и спичек, может быть, к Щепову. Щепов встретит ее своей усталой улыбкой, и в глазах его мелькнет грусть. Он будет посмеиваться над тем, как дрожала Клавдия Васильевна от подвальной сырости и от мысли, что будет мишенью стоять на краю оврага. Он заговорит в десятый раз о том, что с революцией люди перестали жить обычной жизнью, что они каждую минуту готовятся к смерти и что единственное требование революции - в этой постоянной готовности умереть ради победы. Что нечего задумываться над судьбами революции, а нужно только не бояться умереть, потому что на место умерших придут живые, ради которых революция побеждает. Он будет говорить об этом, устало улыбаясь, и в глазах его будет грусть, и когда Клавдия Васильевна позовет молящим голосом: "Щепов!" - он похлопает ее по спине, как собачонку, и останется по-прежнему холоден, скуп и грустен. А Клавдия Васильевна будет думать о том, что она - героиня семидольского театра, что она одинока, никому не нужна и что Щепову надоел ее молящий голос и запачканные карандашом глаза, что все это - жалко, унизительно, ничтожно и что лучше было бы стоять мишенью на краю оврага.
Потому что вся жизнь Клавдии Васильевны напоена горечью нелюбимой, ненужной женщины. Вот она мерзнет два дня в затхлой темноте, и человеку, который для нее - как для собаки - хозяин, не пришло на ум порадовать ее пачкой папирос и коробком спичек. Ему отвратительно пожалеть ее - смешную, ненужную; и она никогда в жизни не увидит от него даже такой терпкой сладости, как сладость серной спички.
Откусывать хрупкие головки спичек, глотать их одну за другой, все торопливей, все скорей, чтобы успеть проглотить весь коробок, пока не начались еще боли, пока набегают из-под языка и катятся в горло пряные слюни, пока не свело оскоминой рот и не прошла еще собачья жалость к себе, к Щепову, к театру, к Семидолу, к покойной матери, к России, ко всему миру.
Пусть будет так. Скорей, скорей!
И когда выпал из рук пустой коробок и рассыпались по полу обкусанные спички, отточенной пилой резнуло там, откуда Клавдия Васильевна не ждала боли, - под грудями, в плечах и лопатках, как будто яд разлился по легким.
И в нестерпимой жалости к одной себе и в радостной какой-то злобе на весь мир Клавдия Васильевна рванулась к открывшейся двери с воплем:
- Ще-пов, я отра-вилась!
Щепов схватил ее на руки, поднял и побежал под сводами подвала, в дрожавшем желтом свете фонаря.