На золотом крыльце сидели - Татьяна Набатникова 11 стр.


...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет - как до места добралась. Она же чувствует, к а к ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке - заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе - кидается со всех ног к тебе, прижмется - и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности - куда тому танку или самолету! - гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия - кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, - у-у-у...

Он рассеянно смотрел перед собой - из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, - так больной руке нечаянно отыщется положение - и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных, и лицо его было на них непохоже.

Да отвернись же, ты!..

Падчерица - таких же где-то лет... Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница - ласковая, он полюбил ее, - но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет - ну будто рыбки крохотные стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак - на пол опустишь ее, и все растаяло, неуловимое, вроде музыки, которая снится, но, проснувшись, ни за что не поймаешь ее, не схватишь - так т а м и останется.

А какой раньше был дурак - думал, счастье - это женщина. Ну, там, любовь, то-се... А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей - так даже удивительно, как можно равнять!

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень, стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными... а как же т о г д а не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы...

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте, вы, - вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше...

Как-то, невзначай очнувшись, он обнаружил себя едущим в автобусе, причем совсем не туда, куда собирался. Сработал по рассеянности старый механизм - этим автобусом много лет ездил с окраины в незапамятные времена. К тому же чемодан свой забыл на остановке. Ну и черт с ним, с чемоданом, после вернусь, пропадет так пропадет. ...Увы, мужики ничем не лучше. Но мужики хоть что-то теряют - эти же всегда в выигрыше. Смех один, закон: мол, родители равны в правах - да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе без всяких разговоров осталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А что выходит? - девочке же и хуже. Она и мать - слишком уж они разные. Одни конфликты.

А тут еще эта народилась... Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу - с полным доверием.

- Глядите, морщится, не нравится!

Ей-то смех. Десять лет, уже наловчилась жить. В школе: "Зуб болел". - "Ладно, садись". И ей хорошо, и учительнице. Соврал - и всем только лучше. Потом станет постарше: "Скажите, что меня нет дома!.." А совсем вырастет - встретит на улице школьную подругу: "О, как дела, где работаешь, как живешь?" - и будут обреченно беседовать, десять лет не видались, еще бы сто не видаться, но они уже сами не отличают, где врут, а где нет, у них это уже срослось.

Десятилетняя уже умеет изобразить добродушный смех:

- Не нравится! Морщится!

А та заплакала горько - не от колючки, нет, уж это точно.

От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

- Ты смотри-ка, что-то еще понимает! - пробормотала и притихла перед правдой-то, как класс примолкает, когда ворвется среди шума директор на помощь безответной учительнице, - притихла перед правдой, которая не имеет зычного директорского голоса и незаметно покидает гулкое место, оставаясь жить только в бережном сердце.

...Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Автобус между тем достиг конечной своей остановки и опустел. Дождь все шел, вздрагивала мокрая трава.

Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, и прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял - особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом - меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека - ведь токи вод и их слияния - тайна.

Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... - сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее - стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: "ой, как это я тебя-то упустила!.." Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...

Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься - на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей сырая луговина. Но это уж люди себя обманывают, чтоб спокойней, а однако ж не зря тут вода неподвижно стоит, тучи стелются низко и далеко, и тишина будто дыхание затаила - как подстерегает тебя: вот поскользнешься и упадешь в черную воду - и тогда все... Еще один дружок, лет пяти, остался лежать тут добычей у этой хищной, прозрачной насквозь, черной, нет, не простой воды - в самом безобидном месте: у берега, у мостков; мостки тут были тогда прилажены белье полоскать - бабы дуры, их ничем не проймешь, об стенку горох, хоть и схоронили в матроске мальчика, лишенного этой водой загадочного свойства жизни.

Он перебрался по скользким мосткам на пойменный берег этой таинственной стоячей воды, гроздья мертвецких, бледно-синюшных ягод тут росли на кустах - ими стращали друг друга, а сиреневые султаны каких-то роскошных цветов застыли среди топи и манят, манят, заманивают... - тьфу-тьфу, наваждение!..

Шел и дрожал с оглядочкой - забрался во владения гибельных сил.

Но вот и большая река, прошел по песчаному берегу - сразу отпустило: вырвался из заколдованной зоны. Вот и подуло, вот музыка донеслась - а там-то, там болотная тишь намертво губит все звуки, топит, заглатывает: видно, и в звуках тепло жизни, пища.

Вздохнул, расправил грудь, музыка доносилась из пионерских лагерей в бору - где-то там сейчас падчерица, как раз собирались съездить к ней в выходной... Теперь о н и съездят без него.

Когда подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было, похоже, освоить священное имя сестры. Набирала воздуху и единым духом выпаливала:

- Тада! - и снова: - Тала! - не восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

- Во, опять то недолет, то перелет.

Поддаваясь, а то ненавидела. Да и понятно: подросток, знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны, и ничего еще, кроме этого тяжкого наследия своего прошлого, младенцы не имеют.

- Фу, вонючая! - и сморщится, а мать сладко поет:

- Хоро-ошая! - и тянется лицом.

- Плохая! - сердится старшая.

- Хоро-ошая! - блаженно поет мать, а бедная маленькая хлупает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжко и с плачем.

...Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. "Ав-ав". Еще такое волнистое "а-а-а-а" - спать, значит. И еще "аль-ляль-ляль" - это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:

- Аль-ляль-ляль...

Читаешь, мол...

И они смеялись вместе. Она - хрупким голоском...

Из пионерского лагеря репродуктор усилился, и донеслось заунывное:

Мы иде-о-ом в похо-о-оды
Весело и дружно.
Потому что зна-аем:
Все увидеть нужно.

Наглый обман почудился ему в словах песни, потому что так - "весело и дружно" - человек никогда не чувствует, всегда сложнее, а особенно ребенок (он ведь еще не привык жить как взрослый: экономно, без чувств); и ему представилось некое учреждение, в котором властные такие дамы-методистки, все как одна блондинки с пышными прическами, учреждают эти "весело и дружно", как прививки детям ставят, чтоб те подрастали, не чувствуя боли и горя, чтоб научились ничего не замечать, и страшно он разгневался на этих дам за такое вредительское упрощение жизни, а на дальнем берегу реки, в сумраке бора стояло печальное здание прошлых времен с горсткой беленых колонн посередине; здание было правдивое, не то что песня, внутри него лежали туберкулезные дети, и дом знал про это, чувствовал и потому держался сурово и просто, как тот мужчина на улице с дочерью - он жалел и берег детей внутри себя, он их не стыдился перед всем парадным светом, и это отражалось в его фасаде и в его беленых скромных колоннах.

А с обрыва, когда он поднялся назад, виднелись вдали неизвестные раньше холмы и на них строения. Видно, земля беспрестанно бугрится, шевелится, и вдруг выпирают какие-то города и дома, появляются на виду, потом пропадают, но никого это не касается.

Все это потихоньку смешалось с его отдельной судьбой, и она перестала быть отдельной; ничем он был не лучше, чтобы рассчитывать на иную долю, чем досталась другим.

Он вздохнул и примирился.

Дождь больше не шел, но капли изредка падали с намокших волос и досаждали лицу. Волосы у него были жесткие, прямые и распадались с макушки, подобно траве на болотной кочке. Это никогда не было красиво, зато дочке досталась золотая серебряная головка от матери, и пусть, пусть они теперь живут сами, без него.

Чемодан невредимо стоял на остановке, смеркалось, люди все разъехались и уже, наверное, обсохли у себя дома.

Какая-то молодка строго сказала:

- А, так это ваш?

Лучше бы его сперли, чтоб не помнить, что нет больше дома и дочки, а эта еще будет сейчас отчитывать: мол, что же это вы, бросаете без присмотра... - у, бабье! - он напрягся, палец вставил в кольцо гранаты: сейчас она произнесет свое поучение, а он дернет за кольцо и подорвет ее к чертовой матери вместе с собой - себя не жалко ради хорошего дела.

Он заслонился от нее спиной, не ответив, и она отошла, пробормотав: "Извините..."

Он решил взглянуть на нее. Путь его взгляда пролегал понизу, асфальтом, она, слава богу, оказалась не в босоножках: безобразие (а он сейчас не верил ни во что, кроме безобразия) ее ступней было милосердно укрыто от глаз кроссовками. Еще на ней были вельветовые брюки и замшевая куртка, а в руке дипломат, и все это было такое мягкое, удобное, такое все коричневое... такое все...

Она тихо прохаживалась поодаль, но рано или поздно ей пришлось повернуться к нему лицом. Стало тут ему совсем грустно, потому что у нее было смуглое пригожее лицо. Потому что он увидел: она особенная, таких мало, они нужны всем, но на всех не хватает, как этих замшевых курток, и достается все это не таким, как он, нет, не таким. И все те, кому не досталось, потому и бросают себя на полдороге, махнув рукой: незачем больше бежать. Вот и он: стремился-стремился, а потом сказал себе: а, и так сойдет! - и сошел.

Он не успел убрать глаза, она вздрогнула и стала всматриваться в него взглядом врача: где, где болит?

И он круто отвернулся - спиной, потому что так не бывает, чтоб такие женщины поворачивались лицом к таким, как он, - это нельзя.

Пришел ее автобус. Все стало пусто.

Он провел рукой по своей мокрой болотной кочке, пригладил траву и тоже уехал, куда собирался.

Квартира сестры пустовала с год - она вышла замуж в другой город, но квартиру прежней своей жизни не трогала пока - мало ли...

Ну вот и будет тут жить теперь... Он осмотрелся. Будет тут жить, и до работы отсюда поближе. Можно подолгу задерживаться, ходить где хочешь - никто не спросит и не упрекнет. Нет, ничего, терпимо.

Ободряя себя будущим, как клячу кнутом, он открыл чемодан, чтобы разобрать и поместить вещи в шкафу. Решив жить тут долго и счастливо, он заспешил: дел много - прибраться, вытереть пыль, сходить в дежурный гастроном за едой, помыться, постирать кое-что из вещей, попришивать недостающие пуговицы к рубашкам, - чтобы сегодня же покончить со старой и завтра приступить к новой жизни.

Все горизонтальные плоскости необитаемого жилья покрылись пылью, на стул нельзя было присесть, и он тогда решил начать с уборки, пошел в ванную, намочил тряпку, стал вытирать пыль, но прикинул, что за это время как раз вскипит чайник; отправился на кухню, поставил чайник, уставился в окно, в пустую даль...

Спохватился: ой, ведь в одиннадцать закроется гастроном! Побежал.

В магазине он про чайник забыл, скитался среди полок в гулком зале, продавщицы изнемогали перед закрытием и никого уже видеть не могли. С усилием вспоминал, за чем пришел. Фокус мысли убегал, он ловил его, как дурного коня, принуждал работать. Взял сверток печеной рыбы, кулек конфет, батон... Вспомнил, что голодный. Пришел сегодня с работы и радостно: "О, горелым пахнет - знать, я дома!" И теперь голодный. Взял еще пачку чая и вспомнил, что чайник... Прибежал - вся кухня в пару, чайник почти выкипел. Долил его, хотел вытереть лужу, стал искать тряпку. Тряпка нашлась в комнате на подоконнике: он, оказывается, начал уборку...

Сел он на пыльный стул и сидит.

Заканчивать уборку он не стал, а решил поесть и передохнуть перед тем, как разбирать вещи.

На столе после еды осталась лежать кучка рыбных отходов. Он сказал себе: а, после уберу, прилягу.

Он прилег, где-то заплакал ребенок - и он тоже вдруг заплакал с неумелыми рыданиями - некрасиво и стыдно. Какие-то медные звуки из него исторгались, похожие на "гын-н-н..." литавр.

Он плакал, потому что вот так же сейчас, может быть, плачет его дочка, а с женой вдруг что-нибудь нечаянно случилось, она лежит сейчас мертвая или без сознания, а дочка надрывается, и всю ночь она будет одна, а соседи не обратят внимания на ее плач, да его и не хватит надолго, а старшая в лагере...

Он рисовал картины одну страшней другой и медно рыдал, и облегчение испытывал, травя себя. Как тот проклятый отец, который стучал кулаком в грудь: "Его несет, а я гляжу, тихо радуюсь: кого-то несет, не меня..."

Потом плач далекого ребенка стих. Значит, и дочка заснула. Можешь уснуть и ты. А завтра встанешь и пойдешь на работу...

Ну вот, и придешь ты завтра на работу, - и что? Там в макетном зале распростерся на полу каркас химцеха, он сделан из чего придется, но точно по размерам в масштабе, ты начиняешь его нутро. Вылавливаешь ошибки конструктора, вызываешь его по телефону, и он прибегает, бледный, аж вспотеет, а ты полупрезрительно молчком протянешь ему деталь, сделанную по его чертежу, пусть чешет лоб, - а ты будешь стоять, такой вот безошибочный герой, смотреть, как он станет выпутываться. А потом, без четверти пять, отложишь кусок плексигласа с торчащей в его прозрачном теле пилой, расслабишься, потянешься, вымоешь руки, снимешь черный сатиновый халат с налипшими опилками и поедешь домой - дверь откроешь, она к тебе затопает, радостно выкрикивая что-то среднее между "баба" и "папа", а жена выйдет погреться у той умильной сцены: как ты вознес ее к себе наверх, прижал и замер - слушаешь, как она копошится, высвобождаясь из тесноты рук...

Да, именно так все и было. И даже сегодня еще - вплоть до "о, пахнет горелым..." Так было все налажено, так подогнано одно к другому, как детали одного узла: макетная - плексиглас - полупрезрительно - устал - домой - дочка... Дочка - как завершающий здание шпиль, окончательность смысла. Вот его обрубили, шпиль, и вопреки всем порядкам природы здание рушится до основания - все лишается смысла - и домой, и умывалка, и устал, и полупрезрительно (господи! да какое уж теперь!..), и плексиглас, и макетная - как будто стояло построение на шпиле, а не на фундаменте.

Назад Дальше