С Артуром меня связывала одна горькая тайная беда - и он переносил ее с гордым ожесточением, а я - с трусливым и притворным незнанием. Я чувствовала, что его грубость учительнице как-то зависела от этой беды и было бы честнее мне стоять сейчас рядом с ним, а не восседать против него за зеленым сукном.
- Как ты посмел? - сурово наступали на него. - А ты знаешь, что за это полагается? - спрашивали его с подводным айсбергом угрозы. - Какие будут предложения?
Мне стало совестно перед ним, как будто он заслонил меня собой от удара. Я кашлянула и робко сказала, отнимая у коллектива свое единогласие: "Но ведь не просто же так - взял и оскорбил. Наверное, была причина?"
- Не может быть причины для оскорбления учительницы, Паринова! - осадила меня пионервожатая.
Он взглянул на меня со сдержанной благодарностью одинокого, и я увидела, что он такой же беспомощный, как и я, хоть и гордый, и он так же боится, и мать его, наверное, бьет ремнем.
И еще он ненадолго задержал на мне взгляд, чтобы проверить, знаю ли я.
Знаю ли я, заступаясь за него, что мой пьяный отец иногда спит с его пьяной матерью в их единственной комнате за занавеской, в двух шагах от него. Я опоздала на секунду отвернуться от его взгляда, и за эту секунду между нами возникло печальное соратничество не имеющих выбора детей.
Он скоро ушел из школы в люди, и слава богу, потому что, встречая его, я со стыдом вспоминала, кто мой отец, а я не хотела об этом помнить.
Я рвалась в свое прекрасное будущее.
Верховой из Надиного класса поступил в Московский университет, и им гордилась школа. Его ставили в пример, и я уже знала, чего надо добиваться. Не было никого, кто сказал бы наоборот.
А Надя после школы работала на ферме - вот уж это было в стороне от моей дороги, и Надя для меня пропала, как все ненужное, что не стоило внимания. Мне некогда было отвлекаться от главного.
С Надей там еще какое-то несчастье приключилось, она ходила с опухшими глазами, отрешенная, а однажды я пришла к ним, а двери на засове среди бела дня. Тетя Вера выбежала ко мне и тревожно замахала руками, чтоб я тут же поворачивала домой, не до меня. На крыльцо вышла чужая старуха, и выплеснула что-то из таза, и тихо сказала что-то тете Вере. Мне было слышно только "...Верховой...".
И стало так страшно, я сразу же пошла поскорее прочь, а тетя Вера меня окликнула и сказала: "Дяде Васе ж смотри ничего не скажи!"
Это безопаснее всего было поскорее забыть, чтобы не запутывать непонятным жизнь и не мешать главному: подготовке к будущему.
Я жила, как в поезде, отвернувшись от окон, в нетерпеливом ожидании конечной станции.
Стоп, приехали.
* * *
Все лето после четвертого класса шли дожди. Грустная земля в тихих одуванчиках, сумерки и поникшие ветви были в то лето, и тихоструйная трава тонула в прудах. Появлялось солнце - и отяжелевшая земля выпрастывала кучевые туманы, но не успевала освобождаться до следующего дождя.
Мать с отцом ругались из-за того, что преет сено в валках, и, чтобы не слышать их, я уходила из дома за промокшую калитку, на сырую поляну. Я сидела на бревнах у своего крайнего дома, застрявшие на крыше капли падали с печальным звуком, и я смотрела, как этот одинокий шар со мною и с бревнами закатывается в сумерки, тонет и теряется в темноте. И некому пожаловаться...Чтобы забыть эту темноту, от которой хотелось плакать, как плачут помешанные и младенцы, близко чувствуя невидимую остальным опасность, я пряталась в дом, в свет и писала в комнате тайный дневник, ища разгадку непонятной жизни. Я начала подозревать: что-то главное от меня ускользает.
На кухне отец говорил матери: "Пришей-ка, мать, пуговицу: вот, на рукаве". Мать равнодушно отвечала: "Иди к Бремихе, пусть пришьет". С притворным и трусливым негодованием отец восклицал: "Ну когда тебе, мать, наконец, надоест выдумывать всякую чепуху!", на что мать с привычным безучастием молчала и, наверное, пришивала эту пуговицу.
А я писала: "Опять целое лето не видеть его. Так невозможно больше жить, а я живу. Знать бы мне: да или нет - и легче бы стало от ясности. Я как в камере сижу и не знаю приговора, уж лучше бы сказали "казнить", чем мучиться дальше в этой неизвестности. Я ненавижу его за эту неизвестность".
Я утешалась только тем, что многое помнила заживо и, когда хотела, могла снова и снова смотреть: лицо, прячущееся в баян, музыка, пляшущие пальцы посреди музыки, как сказочная саламандра в пламени огня, "орленок, орленок", - поет голос невидимого Павлухи Каждана, "взлети выше солнца", - играет баян близко перед глазами.
От дневника не осталось и следа. Я его выбросила. Я его сожгла. Я даже не открыла его после того, как в него забрался мой окончательно пропавший отец - а ведь еще недавно пухлым ребенком я плясала под елкой, вертя поднятыми вверх растопыренными ладошками, а он хлопал, смеялся и прищелкивал языком, встряхивая волосами, и он еще ждал тогда чего-то и радовался, как будто вот-вот получит от жизни самое желанное - господи, да что же это! - и он сидит теперь на кровати, пошатываясь, пьяный, икает и с сытым садизмом спокойно смотрит издали, как нарастает неразрешимая истерика матери. Я оттаскиваю ее от стены, отпаиваю водой и веду спать в свою постель. Ей осталось последнее - сладострастие страдания. Назавтра она утешится своим праведным "за что!".
Я ненавижу их обоих за их несчастья.
Когда я увидела, зайдя в комнату, как отец захлопывает мой тайный дневник... - Павлуха Каждан ударил бы отца, плюнул бы ему в лицо, убежал бы из дому, защитил бы себя любой ценой... - я же не была научена сохранению души, и я сказала:
- Это я все сочинила.
Я думала, трусость и предательство - это только на войне. Я не знала, что делаю самое страшное предательство.
Да нет, я знала.
Отец засмеялся. Я для убедительности засмеялась вместе с ним, но, не выдерживая долго отвращения, - к отцу, к себе (нет, я знала, что предательство. Но не разрешала себе знать) и к миру вокруг, - отвернулась и быстренько стала мыть посуду, наливать воду из чайника в миску и мочить с усердием тряпочку и отжимать.
Дневник я погубила, чтобы не помнить своего унижения и предательства, и все, что хранилось в дневнике, тоже на время пропало, как будто слабая душа упустила непосильную ношу.
Но скоро, очень скоро все зажило (услужливые прорехи памяти, куда проваливается все плохое), и, распластав руки, я гонялась во сне за летающим над бесконечными водами Толей, и русалки плели косы внизу под нами, и я замирала в полете посреди музыки, а благодарное эхо возносило и усиливало во мне эту музыку и поднимало гром до страха не выдержать.
Подружка Люба вернулась из пионерского лагеря сама не своя. Это называлось: любовь. Мальчик из той деревни, возле которой был лагерь, все время приходил к ним играть в волейбол и "бегал" за ней. Именно так она и сказала - бегал. И на прощальном костре разыскал ее и не отходил ни на шаг.
Люба рассказывала бурным шепотом, хотя никто не подслушивал, и на меня сильно действовало ее волнение.
- Он мне говорит на костре: мне, говорит, нравится одна девчонка. А я, говорю, ее знаю? Он говорит, ты ее каждый день видишь. А я все как будто ничего не понимаю и опять спрашиваю: кто, говорю, это, Галя Клюева, да? А он: не скажу и все. Ну, говорю, уедем из лагеря - и я уже не буду ее каждый день видеть. А он: нет, все равно будешь видеть каждый день.
- Люба, - не выдержала я. - А я люблю Толю Вителина.
Это было, как падать во сне: жутко и сладко. Я не могла больше удерживать мою сокровенную тайну, и она полилась из меня неудержимо первыми попавшимися словами. Как он играл "Хороши весной в саду цветочки", как я плакала неразрешимо одно за другим два лета, и даже когда мы весь четвертый класс просидели за одной партой - мне было этого мало, чего-то мне не хватало от него - знаю чего: чтобы взял и посмотрел мне прямо в глаза - щедро, ничего не жалея и не оставляя для себя.
- А он-то, он-то тебя любит? - с азартом перебила меня Люба.
- Не знаю.
- Во даешь. Ну, он за тобой бегает?
- Не знаю.
- Давай я спрошу!
- Ты что! - И тут до меня дошла вся непоправимость того, что я наделала: тайна упущена. Открытая, она стала такой беззащитной, с ней можно было сделать любое зло.
- Ну, не хочешь, и не надо, - разочаровалась Люба.
Начался пятый класс. При появлении Толи Вителина Люба делала мне большие глаза и подмигивала. Я была теперь в ужасной, рабской зависимости от нее и принимала ее язык: я тоже подмигивала в ответ.
В желтый листопад пошли мы с ней напоследок лета в лес. Там была вольная прощальная тишина, мы нарочно вонзали в эту тишину свои крики, пели громкие песни, и Люба ахала и кричала театрально и разгульно: "Ах, Толечка-Вителечка, где ты, вот бы послушал сейчас наши песенки!"
Я, преодолевая внутри себя что-то дорогое, поддавалась этой измене и тоже вслед за Любой выпевала: "Где ты, где же ты, мой Толечка-Вителечка!"
Я была слабая, из стада.
Мне бы утаить, - многое бы уцелело.
Я поняла: остается только то, к чему не прикоснулись словами. Слова - как порча. Что ни заденут - все вянет. Такой у нас был двенадцатилетний бессильный и губительный язык.
А тут наступило злое время: прыщи на щеках, полупонятные анекдоты, ухмылки. Мир перекосился, внутри шумело от роста и неизвестного движения соков, и мальчишки защищались от тяги к девчонкам лютой ненавистью. Страшно стало ходить в школу: в нарте могла лежать дохлая крыса или букет чахлых одуванчиков с гнусной запиской. Сидеть с Толей за одной партой было бы немыслимо.
Учительница литературы Юлия Владимировна входила в класс, как на казнь. Наши варварские нечистые глаза мутили воздух. Она приговорена была каждый день отдавать на попрание нашему табуну свои святыни. "Тургенев..." - говорила она, и голос дрожал от обиды, и лицо бледнело от мученичества.
Она была высокая, юная, она стояла в простенке между окнами, тонкий ангел, крылами опираясь о стену, и длинные текучие пальцы прогибались, удерживая разворот страниц. "Стихотворения в прозе" читала она вслух покорным голосом, и единственный из нас, к кому она поднимала время от времени глаза, был Толя Вителин. Я трогалась, как лед на реке, и плавилась изнутри слезами.
Пока она читала Тургенева, по классу среди мальчишек ходила какая-то записка. Ее прочитывали, хихикали и передавали дальше. На том месте, где тургеневская крестьянка Татьяна после похорон ела щи, потому что они соленые, Павлуха Каждан встал, прошел с развернутой запиской к Генке Войтенко, тот сжался, - Павлуха шлепком ладони распластал измятый лист на его лице и тут же, размахнувшись, этой же ладонью сильно ударил его поверх записки. Все ахнули, Юлия Владимировна оборвала чтение, Павлуха вернулся на свое место, Юлия Владимировна заплакала.
У нее не было спасительного навыка превосходства над нами, как у других учителей, поэтому вместо удовольствия власти она получала в школе страдание бессилия.
У Юлии Владимировны был муж, лихо красивый шофер Женька Холманский. Говорили, после новогоднего банкета учитель физики Анатолий Анатольевич написал ему письмо: "Вы грубый человек. Вы неспособны ни понимать, ни ценить вашу жену. Когда я вижу, с какими глазами она приходит утром в школу, я жалею, что теперь нет дуэлей".
Анатолий Анатольевич был приезжий и молодой, с несчастным лицом и в очках. Сразу же после каникул Женька Холманский пришел в школу, прямо на урок, и вызвал Анатолия Анатольевича наружу. Вернулся Анатолий Анатольевич без очков, гордый и пятнами покрасневший, а Юлия Владимировна уволилась. Мальчишки хихикали, на злую силу никак не находилось доброй - для справедливости.
Женька Холманский уехал с Юлией Владимировной жить в Город, но она умерла там очень скоро - говорили, от рака, но мне кажется: чтобы не терпеть больше своего несоответствия с этим миром.
Потом я узнала, что в той записке, которая ходила по классу на уроке литературы, был "роман с продолжением", героями романа были я и Павлуха Каждан, действие романа происходило ночью в пустом классе на парте.
Мне тоже хотелось, как Юлия Владимировна, уехать, умереть, уволиться. Но я была еще в бесправном детстве.
Мой отец пришел в школу на родительское собрание зимним вечером, пьяный до бесчувствия. Он заблудился в коридоре и попал в пустой директорский кабинет. Когда туда вошел директор, отец мой спал, как запорожец, разметавшись поперек комнаты, и разбудить его до утра не было никакой возможности.
Об этом мне рассказала мать, мстительно, почти со злорадством: "Вот он, твой папочка родимый". Я тоже научилась искать виноватого своим несчастьям, и подозрительнее всех казался отец: он был пьяница и позорил меня перед уважаемыми учителями и моими ровесниками. Только бы не узнал Толя.
Несколько дней после злополучного собрания я ходила в школу со страхом стыда, но усмешек не было. Видимо, скрыли из жалости к моим отличным успехам.
Мне было плохо в тот год. Я прожила его, зажмурив глаза. Шум во мне, шум стоял, и ничего я не успевала заметить и понять. Все зло мира, которому предстояло умереть вместе с отживающими взрослыми, снова возродилось в моих одноклассниках, искаженных ростом, в моих глупых одноклассницах - и во мне самой. Забыть бы язык и мысли.
* * *
- Только, чур, без девчонок!
- Не хочешь, Войтен, не ходи, без тебя как-нибудь.
- Да ты, Каждан, влюбился, так молчи, а нам эти дев... Ну ты, ну ты!
- Пацаны, не драться, всем классом пойдем - и все!
Пошли все на гору, играли в лапту, кончился пятый класс, и завтра летние каникулы.
Не знаю, кто был тем смельчаком, который отважился крикнуть: "Давайте в ручеек!". Неожиданно все заорали: "Давайте!" А я промолчала: потому что мне хотелось больше всех. Игра по-взрослому двусмысленная, как танцы. Можно взять Толю за руку, повести его в конец "ручейка" и стоять, сцепившись, и кормиться его живой рукой, и никто ничего не заподозрит.
Он сам притек ко мне под флигелем рук.
Сам.
Он мельком, украдкой взглянул на меня, и глаза его вдруг подались и растопились, как масло на плите, и рука его отзывчиво, с признанием соединилась с моей. А я не выдержала этого, я отвернулась и отвела глаза, стараясь, чтоб лицо никому не выдало, но ведь в это самое время, в это самое время наши руки уже сознались. И не дай бог - взглянуть - и глаза больше не подтвердят того, что делают руки. Не дай бог - и мы отворачиваемся и боимся друг друга.
Меня тут же кто-то увел - как противны были чужие, ненадобные руки! - игра продолжалась, но мы с Толей больше не выбирали друг друга в этой взрослой игре: страшно было, что все повторится, а еще страшнее - что не повторится.
И мы рассыпались с горы по домам - на все лето, и я проплакала все ночи в пионерском лагере от несбыточности, оттого, что я еще не человек, а подросток, и настоящая жизнь когда еще наступит - а счастье уже почти все истрачено, столько лет еще ходить в кино только на детские сеансы и отпрашиваться у матери из дому, - а все лучшее уже позади, и хочется умереть.
* * *
Клуб был старый, деревянный, с многими мальчишечьими попытками подкопов под сцену со стороны сада. Билеты на детские сеансы продавались без мест. С галдежом толкались сперва в засоренных семечками сенях возле кассы, потом открывалась дверь, врывались с воплями в зал и рассаживались, громко подзывая друг друга и маша руками.
Во всей этой возне главной задачей было сесть подальше от подружек и чтобы место рядом оставалось пустым - и как только погасят свет, в тот же момент он, как бы чуть опоздав, сядет рядом. В первое ослепление темнотой никто этого не успеет заметить. Руки невзначай смыкались сбоку, почти за спиной, и держать их там было неудобно, но безопасно от чужих глаз.
В той укромной глубине шло тайное взаимодействие двух горячих сокровенных ладошек, укрытых со всех сторон, не видимое никому, даже почти тайное друг от друга. Что-то делалось независимо от нас, а мы, замерев, слушали со страхом и удивлением, что там происходит.
Когда кино кончалось, заранее из опасения, что свет застанет врасплох, мы с сожалением разъединялись.
Я старалась не привыкнуть к этому счастью, чтобы надольше хватило. Мы по крестьянскому воспитанию были бережливы к радостям: с тарелок выедалось дочиста, а новая одежка не покупалась, пока старая не снашивалась дотла.
Но уже мало было, не хватало. Я прокрадывалась пальцами под его рукав, к запястью, и в этом была жуткая, хотя и безнаказанная рискованность. Когда он делал то же самое - я не могла выдохнуть и замирала на вдохе.
Глазами мы не могли повторить той близости, до которой дошли наши руки. Глаза, столкнувшись, робели и убегали в сторону. И только еле заметное движение улыбки подтверждало: да, это я, это моя рука соединялась с твоей в той кромешной темноте.
Мы не говорили никаких слов. Молчали.
И больше мы ничего не успели.