Осенние дожди - Георгий Халилецкий 21 стр.


Роман Ковалев - он еще в самом начале разговора вошел - разулся у порога, закинув руки за голову, молча лег на свою койку, безучастный ко всему происходящему вокруг - вдруг произносит так, будто продолжает неоконченный спор:

- Ну ладно, они молодые. Не знают, что к чему. А ты, Лукин,- ты же на фронте был. Да и Кирьяныч - тоже...- Он поднялся, сел на край койки, обхватив его обеими руками.- Что, не было, что ли, такого: иной, глядишь, и солдат вроде неплохой. И службу знает. А подойдет лихая минута - дрогнет!

- Хороший-то небось не дрогнет,- с сомнением произносит Борис, но Роман только тяжело усмехается.

- Был у нас один в роте. И храбрый, и голова на плечах, и все честь честью. Грудь в медалях... А как-то однажды дело так повернулось, что и он заколебался. Танки на блиндаж прут, представляете, а он забыл, что у него противотанковые гранаты. Сел на корточки, голову зажал и орет. От страха орет.

Роман говорит медленно, с паузами, и не поймешь, то ли он о ком другом, то ли, может, о себе самом?

- А командир роты у нас мудрый был. Шахтер. Расстреляй он труса - никто не осудил бы: некогда там было агитацию разводить. Так он как заорет солдату в самое ухо: "В атаку, говорит, пойдешь рядом со мною. Отстанешь на шаг - на месте убью!.." Вот такие дела.

- А что же солдат? - спрашивает Шайдулин.

- Пошел, а как же. Это ведь, знаете, просто минутное затмение находит на человека.

- К чему вспомнил? - хмурится Лукин.

- А к тому, что на всякую старуху бывает проруха. Случится - сделаешь что сгоряча... Или там от страха. А потом всю жизнь казнишься.- Голос у него дрогнул.

- Сергей, не мы тебе судьи,- произносит наконец Лукин.- Кирьяныч - судья...

А мне кажется, будто это не Шершавый, а я держу свой ответ за прошлое.

Я сказал:

- Дело не в прошлом. Дело в сегодняшнем. Сам себе он все эти годы главным судьей был.

И вот, глядите: уже все, кроме Шершавого, улыбаются а Шайдулин идет в угол и поднимает Серегин учебник.

- А книги зачем разбрасывать? - певозмутимо произносит он.

Глава шестнадцатая

1

А он, этот Август, оказывается, не такой простачок, как я о нем думал.

Поселился он неподалеку от нас, в доме для приезжих - теперь и такая роскошь в поселке имеется,- и целыми днями пропадает на стройке. Ни о каких пьянках с Лукиным он не разговаривал, и, кажется, никто, кроме меня да Руденко, не знает, зачем он приехал.

С ребятами-строителями Август сошелся в два счета; его долговязая фигура с утра до вечера мелькает то тут, то там. Королевские бурки, на которые я поглядывал когда-то с тайным вожделением, уже давно мало чем отличаются от Романовых, все в рыжей глине. Нейлоновая куртка до лучших времен повешена возле моей кровати. Хлопцы достали Августу ватник, и, хотя рукава для него коротковаты и руки торчат из них чуть ли не до локтей, Балтрушайтис на седьмом небе. Балагурит, сияет своими васильковыми глазами в рыжих ресницах, и никому невдомек спросить: чего этот человек крутится здесь и не уезжает в город.

У Августа не совсем обычная манера завязывать знакомства: сразу, буквально с первой минуты, он старается ошеломить собеседника. Выглядит это приблизительно так. Вдруг ни с того ни с сего на перекуре среди общей усталой тишины он произносит:

- "И вскрикнул внезапно ужаленный князь!"

Поди спроси: про какого это он князя? И кто его ужалил? Но толчок разговору дан, а там уж тропочка сама поведет от древней русской истории к делам более близким и наболевшим. Причудливый серпантин разговора вьется, вьется, пока, глядишь, не подойдет конец перекуру, и тогда Август скажет с сожалением;

- Ну ладно, мальчики, я пошел.

А "мальчики", каждому под тридцать, а то и старше, тоже с сожалением говорят:

- Куда тебе, Август, торопиться? Побудь с нами.

И тогда Август помедлит, подумает и без какого-либо логического перехода произнесет:

- "Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою".

А это уже Блок, и тут темам для споров-разговоров вообще нет числа:

- Слушайте, а ведь неплохая штука были эти церковные хоры. Знали попы, чем завлечь. В чужом-то краю усталость - рассобачье дело. Уходишь в море и не знаешь - вернешься ли, нет ли. Вот они, попы, этим и пользовались. Сколько небось бабьих голов заморочили!..

- А в наше время не бывает так, что ли? Да вот хотя бы Маркела взять...

- Ты Маркела не трогай.

- А почему не трогать? Он со своими подпевалами...

- Да какие там подпевалы? Так, мелюзга!

- Оно, может, и мелюзга, а маленький кобелек - он всегда злее...

И кипит, бурлит, через край выплескивается все то, о чем потом долгими ночами будут думать и спорить бывшие Маркеловы дружки.

А он, Август, хитрый баскетболист, вроде бы к этому даже и непричастен. Сидит себе в сторонке - метровые плечи обтянуты свитером с оленями, слушает, сигареткой попыхивает.

Меня он тоже поначалу пробовал ошарашить. Спрашивает, и лицо у него серьезное, даже строгое:

- Вот скажи-ка мне, что Толстой считал самым главным в Чехове? - И сам отвечает: - Искренность, голубчик, искренность. Это так элементарно, не думаешь? - И без паузы: - А как считаешь, Анюта с тобой была искренней, когда про Маркела рассказывала?

- Слушай-ка, друг, ты это о чем? Имей в виду, об Анюте ты не все знаешь. Можешь по неосторожности...

Я слыхал, как он нынче утром к Борису подъезжал: "Боря, вы пе станете ревновать, если я с вашей Ларисой вечерком к Анюте наведаюсь?"

- А ты уверен, что знаешь о ней все? Вчера она первый раз - обрати внимание: первый раз! - выгнала к чертям этих баб-кликуш.

- Да ведь это же... Август, чертова ты дылда, сам-то ты понимаешь, какая это победа?!

- Догадываюсь. Только ведь, милый мой, всякое дело надо доводить до конца. Мой дед говорил в таких случаях: "Взялся голову рубить - не оставляй полшеи". А не побывать ли нам с тобой у них на молении?

- Где-где?

- В молельном доме.

Я растерялся от неожиданности:

- А пустят?

- Плохой же ты психолог, старина. Не пустить - значит дать оружие против самих себя. Им это невыгодно.

В субботу под вечер Август заглянул к нам в барак, перекинулся с ребятами парой-другой ничего не значащих фраз, польстил Лукину: "А ты, Лукин, все молодеешь",- потом сделал мне знак глазами: собирайся, пошли.

Синие праздничные звезды висели над поселком. Возле магазина, у автобусной остановки, у входа в клуб - всюду толпилась молодежь. Улица пестрела голубыми, ораньжевыми, розовыми окнами: поселок жил запоздалой "модой" на абажуры. В воздухе сладковато-горчаще попахивало печным дымком; из тайги доносило запахи зимней хвои.

И все: и эти мохнатые звезды над головою, и жилые мирные запахи - все рождало ощущение какой-то щемяще-радостной праздничности.

- Ты хоть знаешь, куда идти? - поинтересовался я.

- Шагай, шагай,- подбодрил меня в темноте Август.- Даром я, что ли, в армии разведчиком служил?

Мы вышли к окраине поселка, к тому концу неосвещенной улицы, где дорога обрывается возле склада горючего, а за снежным перелеском, едва различимая в эту пору, безмолвно стоит заснеженная тайга. Неподалеку от склада, на отшибе, одинокий затемненный барак, очертания его угадываются неясно. Неярким, каким-то грязновато-желтым светом светится в нем единственное окно.

- Пришли,- негромко говорит Август.

Должно быть, он нигде не теряется, наш Август,- не в его это характере. В темных сенях, где густо и кисло пахнет квашеной капустой, он уверенно нащупывает невидимую дверь и открывает ее. Трогает меня за плечо: входи.

Большая, без мебели комната производит странноватое впечатление. Она освещена тусклой керосиновой лампой-"семилинейкой". Лампа подвешена на гвоздике, почти у самого потолка, ее стекло густо закопчено, и освещает она лишь угол комнаты - грубую, облупившуюся штукатурку; все остальное тонет в полумраке.

Душно так, что перехватывает дыхание. И я не сразу различаю в комнате людей. Они лежат, распластавшись на грязном полу; лишь некоторые согнулись на корточках и тупо, монотонно раскачиваются. Я прислонился к стене и на минуту закрыл глаза. Лишь позднее я понял, что, вероятно, мы пришли сюда в момент, когда искусственное возбуждение, подхлестывание себя достигло у этих трясунов высшего накала. Они что-то выкрикивали, бормотали, голоса их были разными.

- Пойдем отсюда,- торопливым шепотом сказал я Августу.- Пойдем, пожалуйста!

- Погоди. Маркел...

Через комнату, из того угла, что единственный был освещен лампой, к нам действительно спешил Маркел. Он уверенно перешагивал через распростертые на полу тела. Был он в кургузом пиджачке и сатиновой косоворотке, застегнутой на все пуговицы: волосы редкими прядями прилипли к его лбу; он недовольно разглядывал нас через очки, но ни любопытства, ни растерянности на его лице не было.

- Нехорошо,- негромко и строго сказал он, подходя к нам.- Нехорошо мешать людям в такую минуту.

- Да мы, собственно,- начал было Август, но Маркел прервал его:

- Понимаю. Любопытствуете. Но надо же было мне сказать. Нехорошо!

- Нехорошо так, нехорошо,- покладисто согласился Август. И глазами показал мне на дверь: пойдем.

На улице он облегченно переводит дыхание:

- Ф-фу!.. Ну, Маркел! Ну, пастырь... И заметь, секта не зарегистрированная. Полная самодеятельность, так сказать.

2

В клубе - общее собрание. Все там, один Роман Ковалев остался в бараке. Ему днем вырвали зуб - до этого человек три ночи промаялся - часа два после этого он ходил из угла в угол, держался за щеку и с тихой яростью ругался.

- Ты хоть артиллерию полегче выбирал бы,- посоветовал Лукин.- Стекла лопнут.

- Тебе бы такое! - огрызнулся Роман.

Минут на пятнадцать он куда-то исчез, вернулся повеселевший, с неестественно блестящими глазами.

- Ты что это: опять клюкнул? - хмуро насторожился бригадир.

- Зачем? Попросил у врача какое-нибудь лекарство. Укольчик сделала - и пожалуйста. Велела дома посидеть, на холод не высовываться.

- Ну и не высовывайся,- подтвердил бригадир.

И вот теперь мы остались вдвоем. Роман - он томится, когда его руки ничем не заняты,- мастерит себе неуклюжие рукавицы.

- Как бог буду! Пусть хоть все термометры полопаются.

Мне заняться нечем, я перелистываю центральные газеты за неделю: погода была нелетная, а сегодня доставили все разом.

- ...А она, знаешь, правда чем-то похожа на мою Лизу-покойницу.- Руку с толстой иглой Роман задержал на весу и сосредоточенно глядит куда-то в угол.

- Кто похожа?

- Да врач, кто еще! Я, понимаешь, крою медицину вдоль и поперек - больно же! А она стоит, улыбается. "Ничего, ничего, это так и должно быть, на то она - боль".

- А зачем же крыл, если понимаешь?

- Объясняю же - больно было. Ну, уходя, извинился, конечно. Мол, простите, не сдержался,- продолжает Роман.- А у нее, гляжу, руки дрожат, дрожат...

Мы молчим - каждый поглощен своими мыслями. Роман откладывает в сторону недошитую рукавицу.

- Вот ты мне скажи,- говорит он.- Ты со своей Катериной мирно живешь?

- Не жалуюсь.

- Ты-то - понятно. А она?

- Наверное, об этом лучше у нее спросить?

- Бро-ось! А то сам не знаешь? - хмыкает насмешливо.- Кто б мне что ни толковал, а когда мужик перед бабой виноват, ни за что не поверю, будто он этого не понимает. Иной, ясное дело, вида не покажет. А все равно понимает, и еще как!

- Погоди, погоди. Ты, Роман Васильевич, непоследователен. Сам же доказывал: виноват - не виноват, а виновности своей не дай почувствовать. Какой ты иначе мужчина.

- Мало ли что говорил. Все мы - говоруны. А вот тут,- он прикладывает ладонь к груди,- тут неусыпный страж.

На улице беззаботно перекликаются девичьи голоса. Роман прислушивается, затаенно улыбается.

- А я один раз Лизу свою обидел,- с ужасной силой вдруг говорит он.- Сколько лет прошло... Состарился. А как вспомню, веришь, дух перехватывает. Хоть кулаками самого себя по проклятой морде бей, провалиться мне!

- Ты что, избил ее?

Он молча кивает головой. Потом начинает рассказывать:

- Была получка. Ну, мы с дружками и отметили. Я тебе так скажу, вот в газетах пишут: водка - зло. Мы, по внешней своей видимости, вроде бы все с этим соглашаемся. А в душе небось каждый думает: "Так это когда кто лишку переберет. А я пью - в аккурат..." Только одно скажу: в аккурат не в аккурат, а, считай, половина всех бед - от нее. Сколько умов она, окаянная, загасила, сколько семей - вдребезги.

- Погоди, ты отвлекся. Насчет жены начал.

- А я к тому и веду. Понимаешь, прихожу домой, а еще и двух месяцев не было, как мы с Лизой поженились, гляжу, что такое? Сидит моя Лиза за столом, нарядная, фу-ты, ну-ты! Напротив какой-то хахаль. Посередине промеж ними поллитровка. И стопочки недопитые. Я в расчет того не беру, что сам только-только не на бровях. "Вот это номер,- думаю. - Вот это нашел себе женушку!" А она увидела меня, засмущалась, делает вид, что обрадовалась. "Познакомься, говорит, Роман, это Олег - друг детства".

- Будь я трезвый, может, разобрался бы, что к чему, и не было бы безобразия. А тут всякие мысли сразу: "Стало быть, вот ты какая у меня, Лиза-Лизавета. Муж за дверь - друг детства в дверь. Знакомая песенка".- "Ну-ка, говорю, друг детства, давай сматывайся, потому как человек я неуравновешенный, а у нас теперь начнется семейный разговор".

Он-то видит, что я пьяный - пьяней некуда, побледнел, говорит: "Вы не имеете права такое думать про Лизу!"

Меня и взвило: ах, ты еще о правах! Короче, вышвырнул я его, дверь на крючок - и к Лизе. Ударил - она молчит. Только губы пляшут. Она их до крови искусала. И белая стала, как стена! А улыбается... Я эту ее улыбку, знаешь, на краю гроба в последний час - и то вспомню!

- И что же дальше?

- Да что? Когда я выдохся, она говорит: "А теперь слушай: Олег действительно мой товарищ детства. В детдоме вместе росли. Лет с пятнадцати не виделись. Он только сегодня приехал - к вам на завод. Я его на улице случайно встретила, позвала: надо же где-нибудь человеку время скоротать до вечера, пока в гостинице место освободится". Вот так... Я не поверил, но на заводе потом все подтвердилось.

..."А тебе,- говорит она потом,- я сегодняшнего никогда не прощу. Любить - люблю, а простить - не могу. Меня даже в детдоме никто ни разу пальцем не решался тронуть".

Он потянулся к выключателю, хотел зажечь свет, но почему-то передумал.

- И веришь: на фронте, бывало. Сидишь в окопе, в землю вжимаешься, каской сверху прикрываешься. Воздух и тот скрежещет. Тут, брат, всю жизнь в пять минут вспомнишь. А я как увижу в мыслях эти ее пляшущие губы...

Он невесело усмехнулся:

- Олег этот, между прочим, неплохим парнем оказался. Мы с ним, потом не то что сдружились, но хорошими товарищами стали.

Я слушаю Романа и думаю, что все это он вспоминает неспроста. И если бы даже не было происшествия с врачом Галиной, все равно он заговорил бы о жене - не сейчас, так позже.

И верно: будто непомерный у него на плечах груз,- Роман поднимается, подходит к окну, глядит в темень.

- Двадцать лет, представляешь? Двадцать лет задаю себе один и тот же вопрос: как же она, Лиза, не дождалась меня? И не могу ответить самому себе! Не верю я,- ну вот хоть стреляй меня! - что это она так, от баловства. Не такой она человек.

- Так ведь мучайся не мучайся, а истину теперь никто тебе не установит. Что же казнить себя столько лет?

Он произносит, не глядя в мою сторону:

- А может, ее и не надо... устанавливать?

За дверью на крыльце - знакомые голоса: Шершавый спорит с Борисом. Лукин и Шайдулин смеются, бригадир говорит что-то успокаивающее. Все четверо они вваливаются в барак, от них пахнет морозцем, на плечах у них легкий снежок.

Глава семнадцатая

...Я ехала домой. Я думала о вас.

Голос у Ларисы грудной и сильный, "зыкинский", из тех женских голосов, которые мне особенно нравятся. В нем чуть ощутима легкая хрипотца, но это не портит его, а наоборот - придает ему волнующее своеобразие.

Утро. Бригада отправилась на работу, одна Лариса отсиживается: она недавно грипповала, и Галина Сергеевна велела ей посидеть дома еще пару дней - на всякий случай. Лариса не из тех, кто бездельничает, чуть свет она уже появилась в нашем бараке:

- Вы идите, идите, а мы с Алексеем Кирьяновичем хозяйством займемся.

- Хорошо, что я не ревнив,- шутливо вздохнул Борис.

Лариса поглядела на него долгим взглядом.

...Я ехала домой. Я думала о вас.

Она поет, увлеченная работой, и не замечает, что я откровенно любуюсь ею.

Одним махом сгребла она со стола газеты, читаные и нечитаные, бригадировы бумаги, Серегины конспекты, расстелила суконное одеяло и гладит всем сорочки: Прихваченные морозцем, они под утюгом пахнут горячими вафлями и какой-то ни с чем не сравнимой бодрящей свежестью.

...Я ехала домой.

Вопрос, который она вдруг задает, абсолютно неожидан для меня:

- А что, Алексей Кирьянович, какая-нибудь женщина... Ну, которая любила вас,- никогда из-за вас не травилась?

Я даже растерялся.

- Спросите что-нибудь полегче!

- А вот я из-за Борьки один раз чуть не отравилась. Даю вам слово! Аптекарша догадалась: не дам, говорит, я тебе этого лекарства ни по рецепту, ни без рецепта в таком количестве.

- Были... причины?

- Как сказать? Что считать причинами.

Что-то не разберусь: разыгрывает она меня или говорит всерьез? А она сортирует сорочки, умело обминает их ладонями и ноет.

Лариса красива той властной и яркой красотою, которой наделены одни лишь сильные и крупные женщины. От созерцания такой красоты делается радостно, как от щедрых полотен Тициана.

У нее рельефная, будто скульптором вылепленная грудь, округлые и вовсе не узкие плечи,- такие плечи никак не назовешь беспомощными. И гордо поставленная голова. Улыбается Лариса чуть медлительно, спокойно - так, словно она знает что-то такое, очень доброе и мудрое, чего не знаете и не можете знать вы. Жесты и движения ее неторопливы, мягки и полны скрытого достоинства. Я любуюсь ее руками, почему-то думаю: такими руками пасьянс раскладывать - и усмехаюсь неожиданности собственных мыслей.

В ней нет ничего от примелькавшихся женщин с нервозной жестикуляцией, резкой походкой и развязными, нарочито грубоватыми манерами и жаргоном.

- Вы все шутите,- неопределенно произношу я, еще не поняв, к чему это Лариса заводит такой разговор.

- Да нет, почему? - возражает она.- Правда. Травиться, конечно, я не стала бы. Глупо. Но напугать его хотела...

- Обидел чем?

Ответила она, не задумываясь:

Назад Дальше