Осенние дожди - Георгий Халилецкий 7 стр.


5

Ливни кончились, как начались: дружно и враз. Кажется, только на Дальнем Востоке так бывает: вдруг, в одночасье тучи угнало за горизонт, в ту сторону, где за тайгой начинается море. Небо высветлело. Отчетливо, будто тронутые ретушью, проступали видные в окно контуры дальних сопок. Два дня тайга совсем по-летнему дымилась испариной - верный признак, что до холодов еще далеко.

И почему-то усилился листопад. Первыми осыпались клены, их лапчатые яркие листья мне приносил Борис. Бригада считала это чудачеством, посмеивались, но Борис не обижался.

- Ладно, ладно,- говорил он.- Зато красиво. Ведь правда же красиво, Алексей Кирьянович?

За кленами стали обнажаться ясени, высокие и стройные ильмы; тайга за окном стояла прореженная, будто сквозная; один только монгольский дуб, низкорослый и хмурый, цепко держал свою под цвет медвежьей шерсти одежду, не обронив ни листочка.

- Чем суше и теплее сентябрь простоит,- говорил но утрам Лукин,- тем позднее наступит зима.

Началось "бабье лето", та удивительная, щедрая неделя в середине сентября, когда все на земле прощается с теплом и цветением, в ожидании теперь уже близких заморозков.

Вдруг возникал из ясного синего неба, стремительно обрушивался на землю и тут же бесследно исчезал легкий, невесомый, будто сквозь ситечко процеженный дождичек; полчаса после этого держались на дороге влажные теплые пятна, лакированно блестела разом помолодевшая трава.

- Весенний дождь из тучки, осенний - из ясени,- замечал всезнающий Лукин.

Мне нравилась удивительная точность и образность его языка, я старался запомнить каждое его слово - не лезть же мне при нем за блокнотом. А он вдруг говорил словно бы ни с того ни с сего:

- Слушай, Кирьяныч, а ты знаешь, как в старину первый день бабьего лета назывался? Летопроводец. Конец летних работ. И, между прочим, новый-то год начинался на Руси четырнадцатого сентября, а не первого января. И, по-моему, правильно: страда кончилась, запасы сделаны, вот и веди новый отсчет дням.

Или вдруг вспоминал:

- А у нас дома, бывало, девки "мушиные похороны" устраивали. В сарафанах, нарядные. И парни тут же: невест выглядывают...

Еще не отошла грибная пора. Девчата в соседних бараках, чуть выдавался свободный час, гремели под окном пустыми ведрами, отправляясь в тайгу. Говорили, что грибов - как ни в один год: видимо-невидимо.

Варюшка торжествующе вносила в барак ведро или корзину, доверху полные еще влажными желтовато-розовыми и серыми подберезовиками и подосиновиками; коричневыми, будто отшлифованными боровиками; пахучими и нежными белыми грибами. Барак наполнялся волнующими запахами леса.

- Завидуйте, бездельники! - забыв произнести свое неизменное "коннитива", с ликованием восклицала Варюха.- Вот как надо собирать!

- Да чем ты хвастаешь? Tут и на жарево не наберется,- поддразнивал девушку кто-нибудь из строителей, а она негодовала:

- Ты приходи к нам вечером, приходи. Увидишь! "Не набере-ется..."!

После ее ухода в бараке еще долго держался тонкий, ни с чем не сравнимый грибной аромат, рождающий в воображении картины березовых опушек, пронизанных косыми стрелами осеннего солнца; затаенных ложбинок, пригорков, где меж стволами деревьев грибники уже успели пробить свои тонкие тропки.

По утрам в вышине над бараком, на ровной голубизне спокойного неба возникали точки-тире улетающих птичьих стай. Это была беззвучная морзянка осени. Птицы спешили к теплу, к вечной зелени прибрежных зарослей в неведомых нам, северянам, дальних краях.

А я мечтал о той поре, когда выпадет снег. Нет-нет, ничто в моих планах не было с ним связано, решительно ничто.

Просто однажды, когда бригада ушла на работу, а мне суждено было лежать в одиночестве, я сказал себе: "Пойду по первопутку!"

И ведь верил, что так и будет. И еще верил, что человеку очень важно,- может быть, важнее всего остального,- знать, что задуманное им непременно сбудется.

Черноглазая Борисова подружка Лариса каждый день приносила мне газеты, журналы, а если были - и письма. Катины письма. Они дышали скрытой тревогой неведения. Катя ни на что не жаловалась - ни на свои болезни, ни на одиночество,- она только спрашивала: когда же мы начнем жить по-людски, когда я перестану бродяжничать? Сколько можно? Вырастет внучка - признавать не будет.

Нет, Катя не отговаривала меня: дескать, бросай свою дурацкую командировку и возвращайся-ка домой. Просто она, как всегда, с шуточкой-усмешечкой говорила: вот я тебе выложу все, что думаю по этому поводу, а там смотри сам. Не маленький.

Не было прежде в Катиных письмах таких интонаций, не помню что-то. Я все отчетливее понимал: вот она и подошла, наша печальная старость. Молодость ненасытно требует новизны впечатлений, может быть, это одно из главных ее свойств: жажда узнавания. Новые люди. Новые заботы. Новые места. Не таковы годы пожилые: страсть к перемене мест успела охладеть. В знакомствах, порой даже без пашей воли к тому, появляется избирательность, в делах - дальновидная осмотрительность. Во всяком случае, перечитывая Катины письма, я теперь все чаще задумывался: а ведь дальше все острее нам будет не хватать друг друга, тягостнее станет одиночество.

И все-таки я не успокаивал Катю и ничего не обещал: я знал - мое со мной. Навсегда.

Иногда заглядывала ко мне тонконогая, стройная, со своей роскошною косою Анюта. Просто так, без всякой цели. Вернее, это она так объясняла, что захаживает ко мне: как, мол, я и не нуждаюсь ли в чем? Но мы-то видели, мы-то понимали, кого ищет она встревоженным взглядом. Лукин сокрушенно покачивал головой, но молчал: дело молодое, тонкое.

К восьми утра бригада уходила на работу. На тумбочке, возле кровати, мне оставляли еду-питье на весь день. И я лежал один со всеми своими мыслями и с блокнотом до половины двенадцатого, когда в барак заглядывала Галина Сергеевна - мой суровый эскулап.

У нее был такой вид, словно она хотела сказать: "Ну-ну. Вы тут делаете глупости, а я должна о вас тревожиться". Она хмурила брови, потом долго грела дыханием пальцы и только после этого подсаживалась ко мне, замкнуто недовольная. Медленно, чутким пальцем, сверху вниз и снизу вверх она ощупывала мою ногу:

- Тут больно? А тут? А вот тут?

Что-то ей в моем состоянии не нравилось.

- Впрочем, вы ведь спартанец. Вам если и больно, вида не покажете.

- Ну какой же я спартанец, помилуйте!

- Ладно уж...

Она хмурилась, тонкие брови у нее сходились на переносице, взгляд делался, как ей казалось, ледяным, и садилась писать назначение.

- "Кому велено мяукать, пусть мяукает",- осуждающе говорила она.- Приехали в творческую командировку и творите себе на здоровье. Никто не мешает. А геройствовать, зарабатывать медаль "За спасение утопающих",- извините, в ваши годы это легкомыслие.

Я униженно молчал. Я ждал своего часа и верил, что он придет. И тогда - да здравствует независимость!

А ей - этой красавице с каменным сердцем,- насколько я успел понять, по характеру не были свойственны никакие сантименты.

- Спасти-то вы все равно не спасли. Только сами пострадали...

Я молчал, что возразишь,- пострадал, это уж точно.

- Вон, Захар Богачев утонул. А у него куча детишек.

Я не был причастен к гибели Богачева. Но, по словам Галочки-Галины, получалось, что это чуть ли не мое безрассудство погубило его.

- Родненькая, пощадите! - взмолился я.

- Главное для вас теперь - вылежать,- произносила она. И уходила.

Она уходила, а я оставался лежать и глазеть в окно.

Медленно передвигая взгляд слева направо, я изучал дальний перелесок, что начинался километрах в двух за линией бараков, и поляну перед ним, поросшую мелким, но густым, как щетина, кустарником. Перелесок был отчетлив, словно бы тщательно писанный маслом по холсту. Невысокие и тонкие коричневые деревца были изящны; и - странное ощущение! - каждое из них существовало как бы порознь.

Небо над перелеском будто лакированное. Иногда от перелеска, снизу вверх, всплывали кудряшки облаков; ветер гнал их неторопливо, и можно было подумать, что они не плывут, а скользят по этой глади; потом они, картинно красивые, стояли над грядою дальних сопок и только после этого таяли.

Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:

Облака - как снега,

Облака - как мечты,

Как мечта и как облачко - ты.

И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе - непоколебимый жизнелюб, а все иное - противоестественно.

Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей - и не любить жизни.

Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.

Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди - праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь - на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.

К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.

А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,- это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость - все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...

- Вот мы и начинаем жить как все,- говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?

Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.

- Батя, дорогой ты мой,- сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.- Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.

Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:

- Счастлив тот, кому все ясно - вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.

А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:

- А ты убежден, что она такая... простенькая? - И, помедлив, добавила: - Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.

И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.

6

А было, собственно говоря, вот как.

Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата - пишущий народ - шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки - пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл "стариками", хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.

Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые, мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность - нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.

Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:

- Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь - свет этаких не видывал. Пьяница - непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру - валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... - Сема тут хмыкнул: - Во, дед, сюжетик!

Я вскорости забыл об этом разговоре. Но, видно, так уж устроены наши сердца: в одно осеннее утро, еще накануне не думая ни о чем, я вдруг объявил режиссеру, что буду писать новую пьесу. А в поисках героя, вот этого самого солдата-однолюба, уезжаю в тайгу на строительство.

Катя не пыталась отговаривать меня: она привыкла к подобным неожиданностям, и, когда я начал укладывать в свой чемоданчик сорочки, бритву, чистые блокноты, oнa лишь поинтересовалась:

- А теперь куда?

- Поеду искать того солдата.

Катя в сердцах лишь громыхнула дверцей платяного шкафа. И напомнила:

- Не забудь теплое белье!

И вот - извольте радоваться! Мне бы теперь работать, мотаться по стройке, приглядываться к людям, сидеть на шумных "планерках" в прокуренном кабинете начальника стройки, у которого, кстати, я в этот приезд даже не успел побывать. А я вместо этого лежу, и нога моя в лубяном совочке приподнята и надежно принайтована к спинке кровати.

- Привязанный Прометей,- сострила третьего дня остроязыкая Лариса.

В половине шестого возвратятся с работы мои заботливые грабари. Они ввалятся ватагой, с шутками-прибаутками и довольно-таки беспощадными насмешками, от которых иной раз поеживаешься. Грубая одежда - ватники, робы, сапоги,- даже волосы и кожа их будут пропитаны запахами сырой глины, которую они ворочали целый день, осенней прелой листвы и дымом костров, на которых они эту листву сжигают. И все-таки нет сейчас для меня запахов более радостных, чем эти.

..Мои соседи будут по очереди отфыркиваться под умывальником - каждый на свой лад; и, покряхтывая от блаженства, докрасна растираться полотенцем - тоже, если присмотреться, каждый по-своему; и между делом, на чем свет стоит, поносить Виноградова,- это уже все одинаково.

После рабочего дня, каким бы утомительным он ни был, они не забудут принести и мне кто что. Лукин - неизменную пачку сигарет, купленную по дороге:

- Ты уж, Кирьяныч, не серчай. Не было твоей "Новости".

Серега притащит какой-нибудь диковинный корень или обломок невесть когда и как попавшей в землю кости. Он убежден: любая кость - это кость мамонта. Их тут, этих мамонтов, целое кладбище.

Борис выложит на тумбочку чистые носовые платки, выстиранные для меня его заботливой подружкой:

- Лариска смеется: мужчина, а платочки женские.

Один Алексей не приносит ничего. Скажет мимоходом:

- Я вам, Алексей Кирьянович, в следующий раз целого мамонта притащу,- и рассмеется.

А потом сядут ужинать, и это любо-дорого посмотреть, какими большущими ломтями Лукин будет резать хлеб, как аппетитно будут хрустеть они солеными огурцами, пускать по кругу бутылки с ряженкой.

- Кирьяныч, ты что притих? У тебя там все есть? - непременно поинтересуется бригадир.

И я, счастливый, что кончилось одиночество, что жизнь опять полна голосами и запахами, что я - по праву ли, не по праву - снова чувствую себя частицей этого маленького, но веселого и шумного мужского коллектива, отзовусь с благодарностью:

- Все, все есть, не беспокойтесь!

А кто-нибудь из ребят все равно будет подсовывать мне, то огурцы, то кефир, то девичью утеху - слипшиеся соевые батончики.

Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.

Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,- что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: "Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!" - когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.

Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.

Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.

"Здрасте,- ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.- Только нам этого недоставало!"

"Потом, потом будешь сердиться,- весело возражает Катерина.- А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!"

И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:

"Начнем!.."

Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.

"Н-ну, доложу тебе! - восклицаю я.- Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!.."

Назад Дальше