IV
Был вечер; задрав хвосты султанами, мчался скот от оводов, и Вассиан сразу попал в пыльную гущу движенья. Едва уклонившись от осатанелых коней, он метнулся в коровью половину стада, и тотчас одна, черная и со стеблиной болотного остреца в зубах, наскочила на него сбоку. Лежа комочком на земле, он закрывал голову руками, а та стояла как бы в раздумье, стоит ли пороть рогом этот отяжелевший старческий зад. Так он пролежал бы и неделю, если бы кто-то не вывел его из опасности. Только на крыльце Пронькина дома, где на хлебах обитал Виссарион, он признал свою спасительницу, еще недавнюю гостью скита; она шутливо спрашивала, не ушибся ли казначей при паденье.
– Маточка, я животом ударился, а в нем костей нету. Уж очень я, маточка, коров боюсь; гусей тоже, а пуще коров. – Он сокрушенно просунул палец в дырку своей ряски, продранной при паденье. – Тут, маточка, бегун наш где-то обитает!
– Я тоже к нему, – сказала Сузанна, имея в виду Виссариона.
Плечи казначея так и вспорхнули:
– …тоже к нему? Ой, вот удача! Боязно мне его видеть, лютой правды наскажу, а как встренетесь, шепните ему, маточка, чтоб скиток-то навестил. Смеркается наш Евсевий, гаснет, со смертью трудится… и все по нем тоскует. А коли страшится, как бы со службы не уволили, так ночью бы… ночью, когда все начальнички спят. Я бы в лодочке подождал под бережком, да и свез бы на часок. Попроси его, маточка, корить да задерживать не станем: какой он монах, только шкуру спасал… а тебя заране спаси бог, маточка! – И побежал, ликуя благополучному окончанию вылазки в мир.
Сузанна поднялась на крыльцо и, потянув за веревку, вошла в дверь. Полутемные сенцы загромождал плотничий верстак с недоструганной, свисавшей к полу тесиной; дальше, в зеленоватом полумраке двери, выводившей на двор, умывался из глиняного рукомойничка высокий парень. Он вопросительно повернулся к гостье, и вода текла впустую из его сомкнутой пригоршни.
– Кого? – спросил он наконец.
– Вас, – сказала Сузанна.
Он перестал умываться и с сомнением покачал головой:
– Наверно, Проньку ищете, нас всегда мешают, мы похожи, только я хромой. – Он снова нагнул рукомойник. – Прокофий в ячейку пошел. Из ворот выйдете – налево, а там увидите савинское окно, голубенькое. – Плеща и фыркая от ледяной воды, он продолжал умываться, а Сузанна не уходила. – Проводить, что ли?
– Мне вас надо, – повторила она, трогая стружки на верстаке.
Она пропустила его вперед, и опять он шел затылком назад, сам не замечая сходства с одной незабываемой встречей. Войдя, он вытерся докрасна полотенцем и стал готовить себе еду: накрошил в квас луку и хлеба, а другой ломоть густо посыпал солью.
– Я еще не ел с утра. Хотите со мной? – Она отказалась, он искусственно засмеялся. – Пока все очень таинственно. Хотите, предскажу все наперед? Вы, наверно, как и Пронька, в газетах пописываете. Кроме того, вы меня видели однажды в этом дурацком черном балахоне, и теперь вам любопытно, как это монах, служивший не один год некоей высокой тайне, мог так легко сбежать на другой берег… на другой берег жизни! – поправился он, добавляя соли на ломоть. – Только смотрите, на мне не заработаете: Пронька раза два уже писал про меня в газету. Но я могу объяснить и в третий раз: видите, в этой тайне вот уже тысячу лет ничего не скрывается. Это и есть не более, как опиум для…
Сузанна усмехнулась; развязная грубость речи его плохо вязалась с тонкими, еле огрубелыми руками.
– Вы ошиблись, – прервала она.
– Кто это, я? – Он ел с аппетитом, и висок, которого целиком не заслоняла прядь, порозовел. – Да вы только Евсевия этого возьмите: пройдоха, каких мало!
– Слушайте, Виссарион, я пришла не за тем… – Кажется, ей надоел этот благонамеренный разговор. – Знаете, вы сильно постарели с тех пор…
Он отложил ложку и щурко посмотрел на гостью; потом как ни в чем не бывало полез в печь за кашей.
– Вздор, я вижу вас впервые.
– Я думала, что вы сохраните обо мне более глубокое впечатление. – Она кивнула на его хромую ногу. – Я попала в вас все-таки… я вовсе не хотела уродовать вас.
В замешательстве он уронил заслонку и вдруг вспомнил и непостижимый вихрь той ночи, и этот чуть косящий глазок.
– У меня после войны вообще стала плохая память на лица, а стреляли в меня много раз…
– Надеюсь, по другим причинам?
Надо было сдаваться.
– Не смейтесь, – сказал он тихо, забыв про кашу. – Я ликовал тогда, как мальчик, которому подарили целый мир. Нет, не то… как тот дикарь, которому удалось похитить сердце девушки!
– Это не совсем похоже, про дикаря и девушку… но пускай будет так. О нас лет через сто наврут еще и не такое! Налейте мне квасу, хочу пить!.. – Напрасно она ждала, что он расплещет, наливая в глиняную кружку. – Спасибо. Теперь рассказывайте, как вы жили потом.
Ему уже некуда стало прятаться.
– Вы интересуетесь для себя? – защищался он как умел.
– Было бы невероятно, чтоб вы хотели обидеть меня… именно теперь. Я слушаю, мне интересно.
– …сперва все бежал, потому что по мне ходили чужие ноги, и мне было больно, потом скрывался и плакал, как Иеремия у стены…
– Я плохо знаю Библию и не помню, по какому поводу изнурял себя старик.
– Он плакал, когда разрушили стены… может быть, он предвидел будущее рассеяние своего народа, не знаю. Народы всегда начинают с песен, а кончают слезами. Потом я сидел в этом мешке, рядом с Евсевием. Потом был десятником… теперь меня хотят сделать завклубом. Мясо готово, и мне неважно, какое блюдо из меня сделают.
– Вы трижды приходили к отцу, – быстро вставила Сузанна, сгибая упругую сталь ножа.
– Я подчинен ему в работе, – так же поспешно объяснил Виссарион.
Она продолжала перечислять:
– …вы приходили вечером, чтоб никто не видел. Вы живете у Милованова и бываете у Красильникова. Вы ездили в Шоноху, где сплошь живут староверы и кулаки… – Она заметила, как покривились его губы. – Что, вам не нравится газетное слово?
Он заговорил едко, в тон Сузанне:
– Да, я хочу взрывать мосты и демонически хохотать над революцией. Я хочу… – Он вспылил и повысил голос: – К черту… я заполнял сотню анкет, я рядовой служащий Сотьстроя. Не мешайте мне жрать мой хлеб. Я устал и хочу спать…
– Не кричите, поручик!
– Мне кажется, – жестко сказал он, косясь на дверь, в которую поминутно мог вернуться Пронька, – мне кажется, вы спасли меня тогда не затем, чтоб предать меня теперь… когда я переродился! – Он вспотел, ему трудно далось это фальшивое слово. – Что вы хотите от меня?
– Прежде всего оставьте отца. Его и без того не любят на строительстве.
– Вы угрожаете, а я не боюсь. Если б боялся, я бы нашел способ убрать вас…
– Разумеется, если бы о вас не знал еще один человек на строительстве! – решительно солгала она.
– …Увадьев? Говорят, вы живете с ним. Что же, каждый пристраивается как умеет!
Она встала, и было похоже, что раскаивается в своем приходе.
– Странно, как всегда привязываешься к вещам, которые удается спасти. Имейте в виду, что ваш председатель приходил к Увадьеву говорить о вас… вам лучше всего добровольно убраться с Соти, – и потянулась за шляпой.
Она уходила как бы нехотя, а он не останавливал ее; у двери она сказала:
– Кстати, я совсем забыла: на крыльце я встретила монаха… ну, лысый такой! Он очень просил вас приехать туда… там умирает этот старик, старец. По-видимому, ищет заместителя себе.
– Евсевий… значит, он не умер еще?.. – В его лице читалось недоверие, – …слушайте, вы не то хотели мне сказать!
Она вздрогнула и распахнула дверь.
– Как быстро стареет наше поколенье. У вас стали редкие волосы, поручик, вы скоро облысеете.
В окно ему было видно, как она торопливо пересекла улицу и стала подниматься на пригорок, с которого уже становились видны огни строительства. Он утомленно закрыл глаза, а когда открыл их, она все еще стояла на бугре, а вместе с нею Пронька; они разговаривали, и, судя по взглядам, речь шла о нем, о Пронькином нахлебнике. Виссарион раскрыл окно, но лишь расплывчатые тени звуков отражались в тишине. Следовало бежать немедленно, прятаться, выдумывать новую маску, но само тело противилось этому: телу было приятнее сидеть здесь, у окна, пить густой мужицкий квас, сплевывая пахучие стеблинки мятной травы. Он сидел и все поглаживал висок, куда вселилась взрывчатая какая-то боль. Деревней прошли местные комсомольцы, таща что-то огромное, укутанное в рогожу; из щели выбивалась паклевая борода. Назавтра, в троицын день, во время обычного крестного хода из скита в часовенку, готовили они свою контрдемонстрацию. Не в пример прежним мочливым годам, установилась сушь; хлеба и льны никли под суховейными ветерками; бабы трех деревень замышляли водосвятный молебен о даровании дождя. Все иссохло до скелетного подобия; грудь опалялась, вдыхая раскаленный огневоздух; вода горела бы, если б ее поджечь; камень не булькал, падая в колодец; в избах не зажигали огня из боязни пожара, и все-таки по деревням уже пошли за милостыней погорельцы…
Пронька приближался; еще было время бежать и поспеть к ночному поезду, если б удалось нанять подводу. Вместо этого Виссарион налил новую кружку кваса и пил, но губы его оставались сухими. В квасной черноте отражался чужой, неузнаваемый глаз, и, с жестоким любопытством смотрясь в него, Виссарион бегло вспомнил обстоятельства, при которых он так прочно вселился в Пронькины дом и дружбу. Миловановы всегда слыли безбожниками; в пору своих временных бегств тут живал Геласий, и даже самого Филофея Пронька принял бы с одинаковым радушьем, вздумай тот преступить разделявшие их века. В ячейке косились на такую душевную щедрость, но в пререкания не вступали, так как в застойный досотьстроевский период вся работа в волости держалась только на нем; Виссариона же, в довершение всего, к нему привел сам Увадьев, прося приютить у себя до окончания рабочего поселка, – с того и прижился.
В недолгое время Виссариону удалось завоевать почти преклонение Проньки; его оружьем были те знания, которые не успел растерять в послевоенных скитаниях. Вечерами шумно вваливался Савин, забредал с горя Куземкин, Лышев Петр и те из молодежи, кого пресытили каждодневные танцульки; иногда появлялся Геласий и присмирело сидел у двери. В несколько вечеров Виссарион попытался передать им величественную историю пути, которую проделал человек от ледниковой колыбели. Лектор увлекался сам, ему нравилось бросать свои камни и наблюдать, как разбегаются первые, еще нечеткие круги по нешелохнутым людским гладям. Мужики внимали с суровыми, готовыми лопнуть от напряженья лицами, а Пронька еще больше благоговел перед тем всемогущим человеком будущего, которому стыдился показать свои черные руки и предком которого чувствовал себя, Присутствуй тут Фаворов, он сказал бы, однако, что Виссарион нарочно компрометирует науку; в вечер, например, когда добрались до тригонометрического, почти из магии похищенного треугольника, с помощью которого были расставлены верстовые столбы по вселенной, Виссарион говорил о страшной сумятице и лжи, в которые уходит человек от какой-то единой и первоначальной истины. Верно и то, что, дойдя до "рек вавилонских" и до "кровавых слез Иеремии", он не мог вести себя иначе.
Везде рассовывая зерна, вызревшие в годы изгнания под манатьей монаха, он с восхищением и ужасом ждал ростков. В разрыхленную революцией сотинскую почву всякое можно было сеять, но уж не всякое дало бы небывалый урожай. Он все еще надеялся на что-то, но надежды его видоизменялись подобно облаку, которое формуют грозовые ветры. Россия виделась ему уже не прежней, могучей и сытой молодкой в архаическом шлеме, как ее рисовали на царских кредитках; теперь она представлялась по-другому: будто в кромешной провинциальной глуши сидят мертвые земские начальники и играют в винт. Их тоже не особенно обольщает зевотный стиль третьего Александра, и оттого так приятно помечтать о звездах, которые загорятся через триста лет – срок, вполне безопасный для их мышиного благополучия! Он не хотел назад, к мертвым, и вместе с тем его пугала ненастная весна, происходившая в стране. Был момент, когда в поисках нового позвоночника, который удержал бы его от окончательного падения, он готов был принять на себя эту почетную и тернистую обязанность: жить. Но в первом же разговоре Увадьев охладил его штурмовой упрощенностью своих воззрений: предку полагается иметь суровую и внушительную осанку. Ночами, пока Прокофий храпел, распятый на полатях тяжким мужицким забытьём, он слушал мерный скрежет чужого сна и думал о многих роковых различьях. Однажды Виссариону показалось, что духовному преображению его мешает культура, этот скорбный опыт мира; из-за нее одной он никак не мог заразиться наивной дерзостью молодых. Из этой никогда не утоленной зависти возникла и расцвела его нетерпимая идея. В игре стал намечаться исход: мертвые тащили к себе недостающего партнера.
Для выполнения плана ему потребовалось стать мужиком, и тут начиналась интеллигентская трагикомедия опрощения; чудак, он радовался, привыкая к изжоге и клопу. Гомункул из душевного подвала уже враждебно поглядывал в верхний этаж, где еще продолжал владычить разум. Виссариону нравилось стравливать их, как собак, и наблюдать летящие в драке клочья; нижний одолевал, а верхний оскорбленно безмолвствовал. Тогда Виссарион усилил процесс и катализатором избрал любовь; она не догадывалась ни о чем, Катя, Пронькина сестра. Она легко пошла на уловку молодого и выделявшегося из деревенских женихов постояльца; ведь он не заставлял жертвовать главным для крестьянской девушки сокровищем. Матовым румянцем, изгибом великолепной шеи, ленивой полнотой груди, способной выкормить хоть дюжину сорванцов, она прельщала походя, а Виссариону нужны были как раз другие качества, определявшие социальный и биологический портрет девушки: ее аммиачный запах, смешанный с ароматом вспотевшей плоти, ее хваткие, знающие сотню деревенских ремесл руки, ее неизощренное ощущение бытия, позволявшее видеть только крупное в мире. Получался сложный мозговой заворот, и нижний жилец торжествовал. Этот сводник устраивал им удивительные свидания при луне и без таковой. Он заставил Виссариона купить в шонохском кооперативе дешевые духи для девушки, оставлявшие бурые пятна как на платье, так и на душе; возможно, нижний с отчаянием искал надежного кустика, могущею затормозить паденье…
Стукнул крюк, и Пронька вошел; лицо его было озороватое, знающее. Присев на лавку, он тоже пил квас и время от времени подмигивал Виссариону, а тот все ждал: он ясно представлял себе, как может мстить мужик за обманутое гостеприимство.
– Ну, брат, – сказал Прокофий, отодвигая кружку, – видно, и впрямь: как бедному жениться, так и ночь мала. Придется тебе завтра помаяться…
– Где ты пятен-то насажал? – в меру спокойно перебил его Виссарион, имея в виду измазанную краской рубаху хозяина.
– …ребята просили, чтоб я тебя уломал… выступить завтра перед народом, после молебна-то, а? – И он расписывал, какой отклик будет иметь у баб выступленье вчерашнего скитчанина. – Пятна – это мы хоругвы назавтра расписывали.
Виссарион молчал; еще не ликование, а как бы душевная одышка захватила его: Сузанна щадила его вторично… или она поверила в его перерожденье? Холодки сомнений побежали по спине… все казалось, что сейчас войдет поселковая милиция и станет обвязывать его веревкой крест-накрест, как покупку вяжут приказчики. По улице проехала заводская таратайка; держа кепку на коленях, в ней сидел Бураго и внимательно смотрел на колесо. Его большая, качавшаяся на плечах голова почему-то успокоила Виссариона; если бы что-нибудь произошло, инженер непременно взглянул бы в миловановское окно… С тем большей легкостью он отказал Проньке в его просьбе, и тот целый вечер носил на лице огорченье, за ужином бранился с сестрой, да и во сне-то все кряхтел озабоченно; назначенный на завтра бой впервые давался сотинской старине.
Виссарион задремал много позже и видел какого-то дятла у вонючей Феофилактовой канавы; дятел был до чрезвычайности похож на батарейного командира. Потом появлялся и сам командир с его любимой поговоркой: "Люблю прозябать, все какая-то надежоночка есть!" – но каждый раз, даже раздвояясь, все оставался дятел на сучке; Виссариона пробудило осторожное прикосновение к ноге. Он вскочил, и спросонья ему представилось, что милиция уже пришла.
– Она врет, врет… – бормотал он, отползая в угол.
Пронька внимательно глядел на него при свете спички, а лицо его было веселое и извиняющееся.
– Слушай, вот толчок мозгам!.. Одиннадцать гармоний мы насбирали, баян в том числе. Да еще Зудин из Шуши двухрядку притащил, а игрока нету… может, сыграешь, на двенадцатой, а? Мы бы завтра отслужили им коллективную литию, а?
Отвалившись к стенке, Виссарион беззвучно хохотал над этим сконфуженным предком завтрашнего племени; в смехе его и заключалась разрядка всех опасений, скопившихся за день. Спичка потухла нехотя…
V
Пастух проспал; в пятом часу, выпуская коня в стадо, Катя невольно задержалась на улице. День начинался тонко и розово, как девичий сон, нарисованный к тому же на прянике. Среди лепесткового цвета облаков начиналось полудремотное волненье. Час спустя налетела с запада заблудившаяся бурька, но проливень не состоялся, и – еще не отгремели ее раскаты – в скиту забили к утрене. Тотчас же заметное движение наступило на реке. В лодках, пестротно разряженных березкой, цветными шалями и просто вышитыми полотенцами, волость изовсюду поплыла к скиту. Слышен был лишь плеск коротких весел да отточенный насекомый гуд; если бы не беспокойный стук сотьстроевской силовой, праздник не отличался бы от прежних.
Встречаясь, сталкиваясь кормой, мужики сурово кланялись, и никто не засорял обычной руганью целомудренной тишины утра:
– Мир доро́гой!
– Спасену быть…
Служил Ксенофонт, ведя службу по старому афонскому уставу, и уже с половины обедни, ошалев от духоты, богомольцы стали выходить наружу. Праздник не удавался; на клиросе вместо молодых пели старики, и дребезжащие их голоса раздирали благоговейные уши прихожан. Кстати, посреди службы с Азой случился обморок и, пока выносили этот незрячий, жалобный мешок, кто-то уронил в суматохе большой деревянный подсвечник, полный горящего воску. Сотинцы беспорядочно хлынули вон, а когда потушили, большинство до самого начала крестного хода оставалось на дворе.