Соть - Леонид Леонов 17 стр.


VI

Появление Увадьева встретили десятком недружных хлопков со стороны рабочей части собрания и настороженным молчанием мужиков; некоторым из них представлялась расточительством постройка такого нарядного клуба на Соти, и оттого бороды их висели подобно чугунным замкам, из-под которых не выманишь ни слова. Едва помянув про поступок Милованова, Увадьев нахмурился: молодой парень на виду у всех оторвал клочок от плаката, запрещавшего курить, и скрутил из него почти разорительную по размерам папироску. Виссарион, по новой должности завклуба, принялся внушать ему что-то, и вдруг парень, не расставаясь с папироской, размашисто направился к выходу. Раздражение против парня придало увадьевскому голосу сухую и пронзительную четкость; сам он стал походить на копер, который множеством повторных ударов вколачивает основную сваю. Неопытный в вопросах такого рода, он тотчас же уперся в крайность: сказав, что всякая культура способна обслуживать только класс, ее породивший, он неожиданно самому себе сделал вывод, что оттого-то в ней и заложена взрывчатая опасность для класса-победителя. Только почувствовав здесь преждевременный перегиб, он стал осторожно спускаться к основной своей теме – взаимоотношениям с комбинатом.

В зале произошло замешательство; местом в президиуме собрание почтило и сотьстроевское инженерство, и администрацию… но там не было Потемкина, единственного из всех, кто под словом Сотьстрой разумел не только постройку целлюлозного гиганта, но и внутреннее устроение Сотинского района. Зал зашумел, раздались хлопки, и, как всегда бывает с толпою, внезапная буря охватила всех.

– Потемкина!.. – кричали передние, а сзади отзывалось настойчивым эхом: – Даешь Потемкина!

Всем хотелось взглянуть на неуловимого человека, которого не видел никто и в должности которого стояло – мотаться, склеивать, улаживать… быть, наконец, тем бесчувственным катком, на котором дотащили до Соти эту неслыханную машину. Он мог прятаться где-нибудь в самой гуще собранья, его искали, наспех опрашивая приметы, а Лукинич, которому предстояло говорить вслед за Увадьевым, озабоченно и с серым лицом покусывал усы. Тогда, пошептавшись в президиуме, председатель собрания виновато привстал из-за стола:

– Товарищи…

– Потемкина! – Слово распирало зал, слову становилось тесно, и те, которые впервые слышали это имя, поднимались с мест, точно тот уже стоял на подмостках. Они хотели приветствовать его за то, что он, свой, выдвинувшись снизу, не забыл среды, из которой вышел.

– Товарищи, – надрывался председатель, складывая руки дудкой, – держите тишину, дьяволы! Товарищ Потемкин болен и сидит взапертях…

Задние не слышали, им пришлось повторять; это было первое упоминание о болезни Потемкина; оно насторожило всех, и вдруг Потемкин стал всеобщим героем уже по одному тому, что имел секретные причины не явиться на собственное свое торжество. Пока длилась официальная часть, выступавших по нескольку раз прерывали двусмысленными запросами о сущности потемкинской болезни; когда, в перерыве перед радиоконцертом, Увадьев незаметно выбирался из клуба, намереваясь просмотреть до ночи бумаги из центра, кто-то даже высказался вслух, что болезнь из тех, которыми зачастую болеют провалившиеся на работе деятели.

К работе, однако, не тянуло; еще худшая, чем в клубе, стояла на улице обессиливающая духота. Пальцы накрепко приклеивались ко всему, чего не касались; карамельки мерзостно размякли и уже не бренчали в коробке. Полянкой, только что раскорчеванной под огород, он спустился в овраг, к обессилевшему ручью, который полуверстой ниже еле вертел колесо красильниковской маслобойки. Сюда не доносились голоса, и, кроме того, здесь еще сохранилась обманчивая вечерняя прохлада. Над круглым бочагом, сплошь увитым хмелем, посвистывала унылая птица; это вызвало в памяти полузабытую детскую забаву: наловив с уличными друзьями головастиков и стрекозиных личинок, он устраивал примерные бои и потом непременно уничтожал прожорливого победителя. Толстый плавунец переплывал прозрачный мрак омута, в котором еще теплилось непостижимое, детское очарованье. Увадьеву захотелось подержать жука в ладони, чтобы трезвым взглядом постигнуть привлекательность этого водяного жителя, – уже он запустил руку в омут, но его спугнули два голоса из лесной крушинки, щедро затканной все тем же хмелем. Какая-то человеческая пара плотно засела в этот комариный альков.

– …ты скупой! – заговорил женский голос. – Хоть бы на кофточку подарил. Девкам ходить не в чем, а они весь кумач на флаги извели!

– Пусти! Пока я туда дохромаю… небось ищут! – и стал подниматься, потому что камешек вдруг булькнул в воду.

Потом шорохи замолкли, и Увадьева приметили.

– Ишь все ходит, деревья считает… чтоб не покрали! – достаточно громко произнес женский голос.

Чья-то голова неосторожно просунулась в хмелевой паутине, и Увадьев подивился, до какой степени человеческому лицу свойственны насекомые выраженья. Люди за кустом притаились и ждали его ухода. Тогда, кашлянув для приличия, он стал выбираться вверх, по склону; из-под сапог, скользивших по сохлой траве, поминутно вырывались то уж, то птица. В этот день он мешал везде, где ни появлялся, потому что все сущее в мире вовсе не для человека, а само по себе.

Всякие мелочи привлекали теперь его обостренное внимание: и птица на дереве – совсем Жеглов, только бы пенсне для сходства! – и дрожкая преждевременная латунь ржи, и собственная его длинная тень, взъерошенная травою. Солнце садилось, и замшевая теневая мягкость обволакивала природу. Никто не попадался на пути. Из деревни понеслась разухабистая песня, – по-видимому, начиналась там всемужицкая пьянка. За редкодеревой рощицей объявилась насыпь строительной ветки; Увадьев поднялся. Босые дети, пятеро, бегали по нагретым рельсам; ему показалось, что одну девочку он узнал… наверно, это была, смешно сказать, мать той самой будущей Кати, для которой в таких муках переплавлялась планета. Увидев хозяина ветки, дети сбились в стайку и привычно ждали брани. Он был совсем черным и безликим на застывших пламенах неба. Он глядел сурово и без улыбки на это второе поколенье, которому – хочет он или не хочет – все равно будет однажды принадлежать жизнь. Не слыша брани, девочка несмело предложила ему с такой же резвостью пробежать по одному рельсу; в ее глазах он прочел искусительный вызов разделить с ними игру, но не сделал и попытки. "Стар, чтобы по рельсам. Сорок – ступенька вниз, а чем дальше, тем все мельче и легче ступеньки, сами под ноги бегут…" – он молчал. Ежевечерне в девятом часу проходила моторная дрезина с почтой, и шофер всегда гнал в этом участке, торопясь к ужину и пользуясь прямизной пути.

– Спать, спать, тараканы! – сказал он тихо, а сердце еще билось от подъема.

Дождавшись ухода детей, он свернул на дорогу и вошел в поселок. Всюду рос папоротник, так как вчера еще тут был лес. Под ногами хрустела щепа, из которой только что начали вылупливаться свежие, с толевыми крышами, бараки. В третьем налево тускло горел огонь; мелькнуло желание – войти, присесть на жесткую койку, устланную лоскутным одеялом, слушать затаенные раздумья этих вчерашних земледельцев и хоть на полчаса заглушить в себе одинокую тоску и другую потребность, в которой не сознался бы и сам себе. "Подумают, с ревизией на ночь глядя притащился!" В окнах у Потемкина было темно. "Наверно, спит, пускай отоспится за весь год!" Ничто на протяжении полуверсты не остановило его. Верхнее, угловое окно двухэтажного дома, где помещалась химическая лаборатория, зеленовато светилось. Не замедляя шага, он круто повернул к крыльцу и с иронической усмешкой на самого себя стал подниматься по лестнице.

Она скрипела, точно втаскивали вверх неуклюжую какую-то мебель; и опять билось сердце, но теперь это было совсем не то. Дверь он распахнул сразу, не стучась, как бы намереваясь застать кого-то врасплох. И правда, у Сузанны сидел Бураго; обхватив колено руками, он пристально глядел на нее, склоненную над микроскопом. Зеленый колпак лампы наполнял комнату приятными глазу сумерками. Молча поздоровавшись, Увадьев со странным облегченьем присел на подоконник; именно неудача его посещения, которому он придавал непонятную значительность, и радовала его.

– Так, очень гут, – сказал Бураго, и Увадьев догадался не сразу, что речь идет о сотинской воде. – Как кислород?

– Здесь – пять запятая семь, – на память ответила Сузанна.

Бураго лениво сунул себе в рот папиросу.

– Значит, рыбки тоскуют?.. от предчувствия, что ли?

– Не знаю… но на стрежне десять с небольшой дробью миллиграммов на литр. – Она мельком оглянулась на Увадьева, который никогда не приходил без дела, да и вообще мало имел отношения к ее работе. – Есть гуминовые вещества…

– Это ничего, это болотца за Пыслой, мы их прикроем! – Взяв со стола склянку с оранжевой жидкостью, он одним глазком посмотрел ее на просвет. – Иван Абрамыч, Потемкин-то серьезно кранкен, а? – Он знал, что Увадьев в секрете от всех изучает немецкий язык. – Лейкемия… а вы знаете, что это… – Он не договорил. – У вас никогда не будет лейкемии, да. Быть вам начальником Сотьстроя, помяните мое слово. Что это? – спросил он, ставя склянку на стол.

– Это?.. Просто спирт метиловый, – сказала Сузанна и стала сменять объектив.

– Жителей на кубический сантиметр много? – продолжал допрашивать Бураго.

Она покрутила кремальерку и привстала из-за стола:

– Хотите взглянуть?

Инженер громоздко поднялся со стула и всей тушей наклонился над микроскопом. Увадьев все еще видел мелочи, ненужные ему: волосатые ноздри Бураго раскрылись, он что-то нюхал, этот умный и сильный человек, а глядел куда-то мимо окуляра, в розовую ладонь Сузанны, кинутую на столе. Вдруг, ощутив неловкость минутного промедления, он нехотя отвалился на свое место.

– Да, житель суетится не меньше нас с вами, Иван Абрамыч, – сказал он, сипло дыша. – А у вас цвет лица хуже стал, товарищ Сузанна.

– …устаю! – Она что-то записала на разграфленной полоске бумаги. – Днем приходится ездить за пробами, а ночью работать…

– Я сейчас в овраге, под кустом, видел Буланина… с девицей, – совершенно неожиданно произнес Увадьев, и Сузанна посмотрела на него с вопросительным и испуганным вниманьем: это походило одинаково и на грубость, и на преднамеренный намек.

– Что ж, монаху любовь в диковину. – Бураго пожевал мундштук папиросы, щурясь от дыма. – Хм, Виссарион? Это смешно, да. Вот тоже, вчера наш иностранец притащил мне клопа в спичечной коробке… распух весь, бедняга, от негодования. "Что это? – кричит. – Это меня кусает…" Я очень серьезно ему: это, говорю, взрослый русский клоп, человекососущий… по-латыни называется цимекс лектулария. Хорошо, я им отдам выговор в приказе по строительству…

И вдруг Увадьев, не отводя глаз, острым голосом спросил инженера:

– Кстати, Бураго, вы женаты?

Сузанна с нетерпением оглянулась на него, совершавшего вторую и, наверно, предумышленную оплошность. "Почему вам интересно именно это, Увадьев? Мы не звали вас, но ведь и не гоним…" – хотелось ей сказать.

Бураго предупредил ее вопрос:

– Так же, как и вы, Увадьев, как и вы! – В безразличную улыбку он переключил все раздражение, уже засквозившее в голосе. – Кстати, Иван Абрамыч, выпишите пузырьков сорок клопину… для сохранения международных отношений. Это уж по вашей отрасли, всякая там дипломатия.

Увадьев перемолчал издевку; в конце концов он сам полез в эту несостоявшуюся драку. Чутье подсказывало ему, что здесь он мешает более, чем во всяком другом месте, и все-таки продолжал сидеть с тусклым канцелярским каким-то лицом. Для этой, в сущности, женщины он бросил жену и вот полгода ходит бараном вкруг заколдованного слова, которое и в мыслях страшится произнести: нежностей он бежал пуще пошлости, этот нелюдимый солдат и предок. В усиленной перегрузке себя работой думал он найти исцеление, а какая-то неутоленная частица его существа все жаловалась и скулила, как увертливая шелудивая собачонка, которой хочется засыпать глаза песком… Он имел странную способность к воображаемым разговорам; она-то и давала ему право на природную молчаливость. Исход ему представлялся так, зажмурясь и со сжатыми кулаками он произносит наконец это неминуемое слово. "Не то, Увадьев, вы путаете, – насмешливо говорит Сузанна, и он знает, что она права. – Я для вас только ступенька лестницы, по которой вы идете все вверх и вверх. Вам нужно вернуться к жене…" – "Я все равно перешагну тебя!" В душевной дрожи, точно все слушали этот не родившийся никогда крик, он воровски протянул руку и взял папиросу из раскрытого портсигара Бураго. Кажется, никто не заметил его движенья, и тогда еще осторожней он украл со стола и спички; крал он, разумеется, у самого себя. Вслед за тем устыдясь минутной слабости, он раздавил папиросу в кулаке и, не прощаясь, пошел вон.

– Что-то в сон ударило. Привык рано ложиться! – откровенно зевнул он на деланно спокойный вопрос Сузанны; спичечная коробка все еще похрустывала у него в кулаке. – А клопину я вам достану.

Спать ему не хотелось, путь его был к берегу. Раздевшись под кустом, он почти свалился в реку. Нагретая за день вода совсем не охлаждала; ему пришлось долго нырять во всех направлениях, прежде чем напал на холодную родниковую струю. Она обжигала раздрябшее от зноя тело и возвращала ему волю. "Эко бревно кувыркается!" – усмехнулся он на самого себя. Фыркая и отряхиваясь, он вылез на берег час спустя; мир снова приобрел утерянную было простоту, необходимую для существования в нем. Попрыгивая, чтобы вытрясти воду из ушей, он легонько постучал себя в грудь. "Эге, звучит, как колокол, – с удовольствием отметил он. – Нет, еще не отстает моя кожа от костей…" С воды поднялась вспуганная чайка. Опять мимо избяных ям старой Макарихи он выбрался наверх; спать совсем расхотелось, и оттого, что одиночество тяготило, а первой постройкой, какая встретилась, был клуб, он вошел туда.

Сторожиха бесстрастно подметала пол; в пыльном облаке она горой так и надвигалась на Увадьева. Теперь здесь владычила метла. В клубе никого не оставалось; только два арматурщика доигрывали партию в шашки у окна. Увадьев обошел комнаты и, увидев в одной из них ящик радио, с любопытством вскинул на голову холодящее кольцо наушников. На черной панельке магически зажглись зеркальные лампы. В безмолвии ночи кто-то пискнул сперва, и вдруг оглушительные свисты и грохот как бы ссыпаемых камней ворвались в мембраны. Морщась, он слегка покрутил рычаги настройки и в ту же минуту услышал веселую музыку. Это был несомненный танец, расплывчатый и отдаленный, точно Увадьев внимал ему в слуховой бинокль. Мельком он покосился на стену, где висела таблица волн радиостанций. "Германия… танцует!" Ему было так, точно приложил ухо к искромсанному недавней войною телу и слушает самую душу ее. Тотчас он снова завертел рычаги, оглушая самого себя и волшебным шагом просекая материк. Игривая, щекотальная мелодия, постигаемая лишь пятками, возникла в трубках.

Он быстрее завращал вариометры, лишь изредка справляясь с таблицей, точно с адресной книгой. Наряженные в треск грозовых разрядов и вой чарльстонов, проходили души стран. В атмосфере было неладно, новые бури собирались над миром. Мембраны до отказа насытились их взрывчатой силой и грозили лопнуть. Склеившись в пары, мир плясал, в мире происходило чрезвычайное веселье, и даже мелкие державы, задрав подолы, приплясывали в своих захолустьях. Увадьев слушал, и, может быть, его единственного заставляла думать эта дикарская музыка, в которую то и дело врывался страдальческий акцент человека; он смеялся беззвучно, боясь помешать танцевальному сему неистовству. Временами слуховое поле загромождал грохот военного марша или как бы артиллерийской пальбы и непонятный вкрадчивый шелест… может быть, где-то уже наползал иприт?

В медные подобья гусиных глоток дули грустные безработные полковники; это было в Девентри, а в Будапеште кто-то во всеуслышание ломал рояль. В Тулузе тихо пели негры; в синкопированных, как бы на дыбы вздернутых тактах звенела на́туга закрученная пружина. "О, она еще расхлестнется, когда над миром снова полетят гремучие бутылки войны!" Он почти прошептал эту мысль и вот насторожился. Знакомая песня поднялась вдали, и, хотя ее тубафонили чужие люди, он узнал ее. Это песня катилась впереди голодных солдат революции, и за право вложить в нее новое содержание было заплачено кровью лучших. Искаженная до гримасы, взнузданная похотью, она еще не утеряла своей страшной призывающей силы, хотя и сопровождало ее явственное шарканье лакированных ног. Под нее танцевали… Он защурился и вдруг почувствовал, как у него от гнева задрожали колени. Тогда он брезгливо бросил трубки на стол, и с минуту они шипели подобно головешкам в воде. Лампы потухли, наваждение кончилось.

Мимо сторожихи, ждавшей его ухода, чтоб запереть на ночь, он с закушенной губой вышел на двор. Подувал ветер, и лес шумел. Издалека несся чудной жалобный стон: наверно, осина терлась об осину или кричал лесной черт, придавленный деревом. Небо застлали тучи. В реке плеснулась рыба: может быть, ей приснился скверный сон. На лугу, который тотчас же за лесной биржей, поржали кони. Увадьев шел спать, день его был закончен. Тропинка приводила прямиком к одной из старых изб, сохраненных для жилья. Увадьев вскинул бровь: дверь его избы стояла раскрытой, а красть у него было нечего. На синем пятне окна чернел острый и знакомый профиль Геласия, который не обернулся даже на шорох хозяйских шагов.

В кармане еще сохранился украденный у Бураго коробок. Спичка брызнула серой: Увадьев торопился выбраться из этих подозрительных потемок. В руках у Геласия не было ничего; он потому и пришел, что вообще ничего у него не оставалось. Волосы свисали на лоб; к рассеченной при каком-то паденье безбородой щеке его пристала земля. Простиранная, милостынная рубаха забрана была в белесые, грубого тканья штаны. Только и осталось у него от монаха – широкий ремень с продольной бороздкой, который стягивал тощее иноческое брюхо. Спичка стала жечь пальцы Увадьеву.

– Дай-ка лампу… вон со стенки. Да не разбей! – коротко приказал он. Тот вздрогнул, но не двинулся, и Увадьеву самому пришлось возиться с лампой. – Что ж, братец, убивать пришел, а сидишь – хоть дегтем тебя мажь. Действуй, вообще шуми!

– Водчонки… – прохрипел Геласий.

– Вот, вот, сейчас в кабак для тебя побегу!

От Геласия несло луком; последнее время, видимо, он и питался только хлебом да луком, который начал поспевать на чужих огородах. Не спуская глаз с него, Увадьев присел рядом и тронул его плечо; тот взглянул испуганно, точно ждал побоев. Теперь он сидел сутуло, пряча ладони в коленях и с закрытыми глазами; теперь это было распаханное поле, в котором всякое, что ни сунь, вырастает вдесятеро.

– Огорбел, вымазался, несет от тебя… теперь тебя и помелом не вымоешь. Ну, о чем же нам с тобой говорить! Где скуфья-то у тебя, ты в ермолке-то больно хорош был…

– На заплатки извел, – без выраженья солгал тот.

– Епитрахиль свою чинил, что ли? Где же она, чиненная-то… прогулял епитрахиль?.. или как она там называется?

– Рясу ребята у меня стащили… для смеху. – После ряда бессонных ночей губы его стали тверды, как роговые, и болели, когда понуждал он их пропустить слово.

– Ну, станешь в картузе ходить. Только постричься тебе, инок, придется. На такую швабру и бадья мала!

– Водчонки, – опять проскулил тот, царапая ногтями лавку.

Увадьев надвинулся и с маху стукнул кулаком по столу.

Назад Дальше