Запань была обычного типа, устроенная так, чтобы задержать у строительства весь спущенный на воду лес. Наискось к лесной бирже мокнул в воде грузный пеньковый канат, толстый, в толщину человечьей шеи. На нем, сшитые намертво ветвяными хомутами, лежали бона́ – плоты, притянутые к берегу десятью полуторадюймовыми оцинкованными тросами – выносами. Те, в свою очередь, зачаливались на крупные бревна, закопанные на сажень вглубь; бревна эти лежали прочно в прибрежном глинистом песке и, видимо по внутреннему сходству, назывались мертвецами. Грозному этому сооружению, казалось, не страшны были никакие паводки, и Ренне, ревизуя однажды утром свое детище, только на одно обстоятельство и обратил вниманье. Полагается устраивать запань тотчас за крутым поворотом реки, чтобы весь напор древесной массы приходился в берег, а тот, кто выбирал место для строительства, не предвидел стихийных бедствий на этой спокойной реке. На всякий случай запань была построена восьмидеревая; хотя и шестидеревой в обыкновенное время хватило бы с избытком… Там, у бережка, затесался в лесную гущу чей-то шестивесельный карбас; издали он походил на раскрытый рот птенца. Разговаривая с приказчиком, Ренне смотрел как раз на него; вдруг лес незаметно сдвинулся, и рот птенца противоестественно закрылся; тогда лишь Ренне и ощутил некоторое сомненье.
– Ты подкати чурочки под канаты, чтоб не прели.
Приказчик был старой выучки; босые его ноги, начисто отмытые водой, походили на корявые, плохо ошкуренные сапожные колодки. За свою тридцатилетнюю службу он уже привык к мысли, что, раз усмиренная, река повинуется до конца. Приказчик засмеялся:
– Хрест на груди, не пугайсь, Филипп Александрыч: тут же мертвецы, и на каждом выносе их по два. А мертвецы – рази они когда сдают? Они надежно держат, мертвецы… – И он притопывал пяткой по взмокшей глине, где были те захоронены. Он взирал на сгрудившийся лес взглядом старого жулика, которому ничего не стоит обыграть это тучное и глупое животное – Соть. Несмотря на неподвижность, гавань жила своею потаенной жизнью, и вот на глазах у него пятивершковое бревно, слабо кашлянув, сложилось пополам, как ему было удобней. Несчетная сила копилась здесь, и вдруг приказчик сокрушенно скинул картуз и жадно лизнул себе искусанные губы. – А дюже боязно, Филипп Александрыч: ведь их тут тыщ семьдесят, до самого дна, набилось… рыбе негде пройти. Ломает, без хрусту лес ломает, хрест на груди! Гляньте, гляньте сами хозяйским глазиком.
…установилась ясная, бессолнечная погода, но, судя по вихрастой бахроме на востоке, где-то на Енге и в верховьях Балуни все еще изливалась небесная благодать. Уровень в Соти повышался по вершку в час, от водомерной рейки оставался один кубик, а лес все прибывал; Фаддей Акишин, ухитрявшийся ежедневно побывать на берегу, стращал, что воды в Соти еще значительно прибавится от слез людских. На строительстве ощущалась незряшная суматоха: вода грозила прежде всего огромным цементным складам, расположенным близ старицы – старого русла реки. Фаворов со всей землекопной оравой и двумя сотнями поденных мужиков вел земляную дамбу вдоль берега; и по ночам и во тьме вбивали доски, заваливали глиной, а потом плясали на ней с искаженными от усталости лицами: так стерегли они воду. Впервые за сотню лет вода пошла через старицу, а раньше такая стояла здесь сушь, что только чешуйчатая травишка из породы толстянковых и водилась тут. Первые кряжи из запани уже ползли в нее, тараня вековые ивы, выросшие на их пути. Не осталось человека, уверенного в благополучном конце этой напасти, – все еще длилась облачная блокада. В дно старицы врыли сваи и заплели ивняком; верхнюю запань дополнительно укрепляли выносами. Семерых, не пожелавших временно поменять топоры на лопату или лезть в студеную воду, Увадьев уволил помимо рабочкома. Крайние выноса на коренной запани, которые еще трое суток назад работали вхолостую, теперь пружинили во всю мощь своих стальных жил. Запань выдувалась кошелем, а за нею неумолчно метался пенный всхлип воды. Река искала всякой щелочки, чтоб распахнуть ее с двухверстного разбега. Наспех разгружали машинные склады, куда могла дохлестнуть ожесточившаяся Соть; вопреки всем правилам, мужиков перевели на сдельную оплату. Явное начиналось восстание реки.
На исходе тридцатых суток прискакал верховой с вестью о начале катастрофы: верхняя запань встала ребром, и лес хлынул под нею в основную запань. Посланец так скакал, что потерял картуз в гонке; лошадь была в пене и дрожала не меньше своего седока; никто не заметил, что прибыл он почему-то в одних подштанниках. На глазах у всех Увадьев повел иззябшего человека к себе и, во искушенье многим, извлек ему из своего сундучка водки, чтобы заставить его говорить. По рассказу верхового, нечетные выноса верхней запани, загруженные лесом, поднялись над водой и этим лишили запань ее удерживающей силы. На расстоянии девяти верст он успел обогнать движенье прорвавшегося леса, который у строительства следовало ждать часа три спустя.
– …спасибо за новость. Катись теперь взад!.. – крикнул Увадьев и вытолкнул его к толпе, стоявшей у крыльца.
Через полчаса у Потемкина, которому запрещено было выходить из дому, собрались на совещанье. Инженеры, занятые по работе, запоздали, и Увадьев пришел задолго до начала заседания. Потемкин лежал на боку, с гладко зачесанными волосами, и все вокруг него было до чрезвычайности чистенькое – и простыни, и бревенчатые стены, и самые пузырьки с лекарствами. Влажный лоб его поблескивал тусклым вечерним бликом, и по нему – еще более, чем по глазам, наивным и злым, – Увадьев понял, что пророчества Бураго, наверно, сбудутся. Увадьев сел и, поглаживая колени, бесстрастно глядел на заведующего строительством. Теперь это был не прежний Потемкин, который ушкуйником отправлялся когда-то в сплавные путины, – не тот, который год назад вихрил вкруг себя бюрократическую труху; теперь это был даже не солдат, – буравчики его глаз сточились, и было видно, что он больше всех на Сотьстрое боится реки.
– Река-то, а? Из годов вышла… – смущенно сказал больной.
Она правильно выбрала минуту, чтоб отомстить человеку, замыслившему запрячь ее в работу. Она не хотела в трубы, она хотела течь протяжным прежним ладом, растить своих тучных рыб, хранить свою сонливую мудрость. Она как будто молчала и теперь, но Потемкин-то слышал, как она кричала пространством, что поддержали ее бунт. В ней просыпалась ее дикая сила, воспетая еще в былинах; она стала грозна, она приказывала, и вот ветры, осатанелые бурлаки небес, потащили дырявые барки с водой, а леса зашептались, а птицы вились, и в самом кровоточащем лоне ее как будто открылись тысячи новых родников… Увадьев глядел на взмокшую от пота кудельку Потемкина, которую тот виновато покручивал на лбу, и подумал, что он, наверное, стыдится за свою реку, праматерь многих славных рек, которую хотел открыть миру.
– Скучно небось лежать?
– Нет, ничего, лежу… – И рука при спокойном лице резко дернулась в сторону. – Очень дышать трудно стало.
– У тебя разве?.. – Увадьев не досказал.
– Нет, у меня эта… лейкемия, – сказал Потемкин, справившись с какой-то карандашной записью на стене. – Все спрашивают, я и записал… – улыбнулся он открыто.
– А Бураго говорил, что белокровие?
– Так это то же и есть. Воздух какой-то промозглый.
– Да, льет.
– Лежу и все слушаю, по крыше-то точно сапогами ходят. Слушаю, брат, и все сучки в потолке считаю. Кажется, что мало, а ведь их там – знаешь сколько? Шестьдесят восемь сучков. И потом, чудно, мухи на них почему-то не садятся!
Увадьев оторопело поднял голову, как бы с намерением проверить наблюдения Потемкина:
– …не садятся, говоришь? Странно, а может быть они к смоле прилипают: лес-то ведь новый, течет. – Он помолчал, пока Потемкин кашлял. – А не чахотка ли у тебя, товарищ?
– Это ты про кашель? У меня родовое: отец и во сне кашлял и градусы имел, а до пятидесяти трех плоты сгонял. Не-ет, у меня лейкемия. Это когда белые шарики одолевают красных, понимаешь? Я думал, это только у людей бывают белые и красные. И очень мне это печально, что во мне самом это самое, – со злостью сказал он и сухо кашлянул, точно поставил точку. – Воды много?
– Полтора метра выше ледоходного уровня.
– Шалит дочка… Верхнюю запань перевернуло? Что же Ренне-то глядит?
– Гнать его надо, – резко сказал Увадьев.
– Не знаю, я теперь мнителен стал. Не наш человек, штабной, ему бы в тресте сидеть. Конечно, у него свои повадки, свои истины…
– Истины – это то, во что я сейчас верю! – Увадьева сердило потемкинское многословье.
– Я понимаю, диктатура, – смутился тот, – но ведь есть бритва, которой бреются, и есть топор – им лес рубят. Каждому свое, а перепутаешь второпях – либо рожу обдерешь, либо дорогой инструмент попортишь. Ты меня только пойми правильно! Мне и самому Бураго жаловался…
– На Ренне?
– Да… Подбитый он, вкуса к работе нет: одна эта фуражка его с острыми полями чего стоит. Я с ним говорил, а он – в революции, говорит, ветров слишком много дует, и оттого нет человека без отслоя, без ветреницы… Он на людей-то как на товарный лес смотрит! Рабочие его не любят… – строгим шепотом прибавил он и, торопясь предупредить увадьевский вывод, подмигнул дружески: – Да и ты хорош, наэкономил: насыпь-то размыло?
– Чиню, кое-где столбы поскидало. Болота сосут, глотка хрипнет от ругани. Намедни арматуру сваренную прислали, пробовал на разрыв – ломается. Хозяина настоящего нет… – Он встал и нетерпеливо гладил спинку стула. – Слушай, Сергей, я написал кому следует – тебя надо сменить, самая драка теперь… Ты поезжай лечиться. А Ренне надо гнать, мы не богадельня, мы – фронт.
– Они тоже намекали… что пора ехать. Ты как думаешь, вернусь я? – Увадьев молча отошел к окну, и в голосе Потемкина просочилось крикливое и мучительное одиночество: – А дочку… дочку его ты тоже погонишь?
Увадьев медленно оглянулся и, пристально поглядев на его острые, выдававшиеся под одеялом колени, подумал, что, должно быть, это очень неприятная штука – умирание. Смягчаясь, Увадьев собирался предложить больному лекарства, но тут стали приходить люди. Все они, от Бураго до председателя рабочкома Горешина, приносили с собой мокрый запах ветра и какую-то шумливую, неверную бодрость. Потемкина обложили подушками и таким образом заставили сидеть. Поминутно прерываемое телефонными звонками совещание началось, и с первой же минуты стало ясно, что нет никаких сил вести собрание в обычном порядке. Говорили не в очередь, торопясь высказать свои соображения, ибо основная масса леса уже катилась на штурм сотинской запани. Длинношеий рабочкомец сразу же сообщил, что из рабочих образовалась добровольная бригада, готовая проложить через запань дополнительные тросовые перехваты; его уполномочили лишь просить снастей для крепления. Наступила тишина, и вдруг Ренне засмеялся; смеялся только он один, и все враждебно смотрели на человека, тратившего на это свое гражданское мужество.
– Вы вообще против всяких мер? – И глаз Бураго выдулся подобно пузырю на луже. – Вы ручаетесь за качество своей постройки?
Ренне подогнул голову.
– Моя мысль – лучше отслужить молебен, – как-то через силу усмехнулся он, и вдруг в сознании его завилась полузабытая мелодийка: "Ерой-ерой, а у ероя…" Он закусил губу и провел рукой по лицу, как бы стирая с него стыд за неуместную шутку. – Это манера говорить – да – я понял. Опасно – людей нельзя – поздно.
– Люди есть, люди хотят, – горячо бросил Горешин, – …и потом мы теряем в этом деле больше, чем вы! – Он тотчас же поспешил смягчить намек. – Мы теряем хлеб и работу.
Бураго перевел глаза на Увадьева.
– Я вообще привык драться до конца, – пожал тот плечами.
– У меня на Урале – давно – двадцать тысяч унесло. Лучше лес, чем люди, – начал заикаться Ренне.
– Что до меня, я за! – грубо прервал его Бураго. – Ступай, Горешин, я позвоню туда по телефону. Я уважаю вас, товарищи.
Заседание продолжалось и после ухода рабочкомцев; говорили все о том же, о бесновании стихий, а Потемкин уже теребил какую-то вчетверо сложенную бумагу.
– Нас пугают, конечно, не убытки, – заговорил он тихо, не глядя никому в глаза, – а именно возможность приостановки работ… если это случится. Кстати, час назад я получил бумагу, товарищи… тут что-то не так, надо драться. На, сам прочти! – И передал бумагу Увадьеву.
Тот начал читать вслух и неожиданно смолк на полуслове.
– Чего же драться, не от хозяина работаем! Собирались хлеба вывезти двести восемьдесят миллионов, а вывезли тридцать… дело ясное! – Он еще не знал, что сотинское ненастье происходило одновременно по всей стране: стихии действовали как по сговору. Все вопросительно уставились на Увадьева, и тогда он четко, точно приговор, дочитал ее до конца. – Понятно?
С предельной краткостью в бумаге предписывалось свернуть ряд работ и отнести их на вторую очередь, а кроме того, еще в текущем месяце сократить до тысячи строителей. Неизвестно, было ли это сокращением общего плана строительства; можно было лишь догадываться, что случился какой-то непредвиденный просчет, и за счет Сотьстроя предполагалось вести в прежнем темпе более крупные строительства, остановка которых грозила уже политическими осложнениями. По-видимому, высшая инстанция не запрещала Сотьстроя только ввиду уже произведенных расходов. По новой смете до конца хозяйственного года строительству предоставлялось всего восемьсот тысяч – цифра, обозначавшая провал Потемкину, который, имея обещание на восемь, размахнулся на двенадцать миллионов. Бураго иронически кривил рот, пуская кольца дыма в самое лицо Потемкина, неторопливо складывавшего бумагу. Он сложил ее вдвое, вчетверо, ввосьмеро, стремясь к какой-то последней, уже неделимой дроби… Обсуждение пошло по линии возможного сокращения расходов, и тут Фаворов высказался за добровольное уменьшение ставок техническому персоналу. Нужна была фаворовская неопытность и сугубая тревожность часа, чтобы предложить именно такой выход. Оплата всего персонала не превышала трех процентов от всех затрат, а при шести израсходованных миллионах это дало бы максимум двадцать пять тысяч рублей. Кроме того, этим нарушались индивидуальные договоры, и Ренне, иронически возражая против этой меры, указывал, что это в несоизмеримой степени понизило бы рвение к работе. Увадьев засмеялся плоским, удлинившимся ртом и откровенно подмигнул Бураго; тогда-то Ренне и взорвался:
– Не нравится – смеетесь? Уверены – купили меня крепко – не верите – поставлены глядеть за нами! Вы платите мне всемеро – чем сам – про вас песни сложат – да… а я спец – наемный солдат – швейцарец из папской гвардии – не за что уважать – а тут есть моя кровь – нервы – моих дедов!
– Не надо нервничать, – примирительно и с пятнами на щеках вступился Потемкин. – Мы рады всякой честной силе, которая идет с нами… но, сами знаете, люди вашего класса…
Увадьев сердито расчерчивал ногтем выгнутую свою ладонь.
– Нет, зачем же! Ты требуешь, и мы даем. Нам нужно знание, оно стоит дорого: мы платим. Мы ж богачи, мы постановили истратить четыреста семьдесят пять миллионов на одно бумажное строительство. Что ж, пускай он просит у меня дачу в Ницце, автомобиль в Париже, красавицу в Сан-Франциско. Мы нищие, но мы можем! – Он едва нашел силы согнуть свою каталептически выпрямленную ладонь. – Нет, уже лучше получай, гражданин, свои тыщи!..
Лицо Ренне налилось темной краской; он собирался сделать возражение, ответ человека, у которого выбита из рук винтовка; вдруг он заметил чуть презрительную усмешку Бураго и догадался, что тот стыдится его.
– А вы смеетесь – весело – мы только суперфосфат для них – коровы, пока не добыт научный синтез молока. Вы… – и казалось, самые зубы прыгали в лице Ренне.
– Ну, я-то не суперфосфат… – строго начал Бураго, но тут зазвонил телефон, и оттого, что аппарат ближе всего стоял к нему, он прежде остальных схватился за трубку. Свободная его рука порывисто щипала шнур, как бы стремясь разъять его на волокна.
– Что-о?.. какие дверные ручки? – закричал он в трубку. – Что-о? к черту, не мешайте говорить, товарищ! Да… слушаю, – и почти тотчас же бросил трубку. – Господа, – сообщил он, волнуясь, – порвался средний вынос… убило человека. Надо быстрей, быстрей… Иван Абрамыч, ведите переговоры с волсоветом, с утра мобилизовать население. Да, к вечеру завтра его придется ловить… – Он не пояснил, кого ловить – беглый лес или население, а Фаворов с тоской подумал, что и то и другое. – Филипп Александрыч, вы отправитесь с бригадой на воду. Прожектор пустить… Фаворов, вы со мною.
– Это глупо – сейчас на воду, – поморщился Ренне, подымаясь.
– А я тебя под суд! – гаркнул Бураго, и лицо его багровыми пятнами стало подмокать изнутри. – Почему порвался вынос?..
– Отечественное рукоделье, – пожал тот плечами, уходя.
Шлепая калошами, он спускался по лестнице пятью ступеньками раньше Бураго.
– Отчего у вас всегда калоши спадают? – раздраженно спросил главный инженер.
Тот обернулся; лица его не было видно впотьмах.
– Мои калоши – вредно социализму? – чужим голосом огрызнулся он.
– Я требую, чтоб машина хорошо – ваша плохо, – заражаясь его манерой говорить, крикнул Бураго. – Когда калоши спадают – плохо. Бумажки, бумажки набейте, в носок, бумажки туда…
Ренне не ответил и вдруг, старчески разметая воздух руками, побежал по размякшей поляне поселка.
…дослушав этот неслучайный разговор, Потемкин стащил одежду с гвоздя и стал одеваться. Во что бы то ни стало ему следовало присутствовать там, где решалась теперь удача Сотьстроя; он чувствовал себя трубочкой того универсального клея, который выдуман, чтобы соединить самые разнородные предметы. Прежде всего надо было преодолеть брюки, и даже это оказалось не под силу; со злостью и укором он глядел на тощие свои с редким пушком ноги, и ему становилось обидно: он ущипнул один волосок и выдернул его, но и боль была приглушенная, чужая. Тошная слабость подвалила к ребрам, а дверь стала клониться направо, по часовой стрелке. Тогда с безразличным лицом он повалился на подушки и закрылся с головой одеялом. Крепче всякого сторожа преграждали ему выход отсюда брюки, грозно распластанные на полу.
III
Несся ветер и спотыкался, и пищал в детскую дуду, и снова мчался по долине. Непрерывной очередью, подобные убойному скоту, в небе тащились облака. Похолодало, ветер озноблял, но все были в поту – и те, которые бежали к реке вдоль колючей изгороди строительства, и те, которые, достигнув реки, бродили по берегу добровольными и бессильными сторожами. Говорили почему-то шепотом, и всякий с тревогой посматривал на неспокойную луну, удушаемую облаками. Для сокращения пути Бураго пошел через территорию строительства, куда не пропускали никого в этот тревожный час; Фаворов, которого тот прихватил с собой на всякий случай, впервые наблюдал такое необыкновенное затишье. Было очень пустынно. При кратких промельках луны корпуса лесов представали как остовы огромных кораблей, на которых отважные собирались отплыть в обетованные земли. Было точно в бреду: водонапорный бак шагал на своих стояках-ходулях, а подъемный кран, прячась в тень лесов, норовил ущипнуть луну… Но над паросиловой зычно рычал гудок, разрушая бредовое оцепенение ночи, смолкал и снова выпускал свое оглушительное облако. Оно означало бедствие в этот час.