На пути попадались то брошенная вагонетка с арматурой, то подмокшая бочка цемента, то вдруг какой-то огромный и угловатый холм; покрышка на нем отливала мокрой синевой. Бураго с трудом оттянул вверх намокший брезент и разглядел во мраке только сквозные ящики.
– Спичку, – сказал он Фаворову, стоя на коленях и засматривая под брезент. На огонек вынырнул из-за приземистого склада сторож. – Что тут? – спросил инженер.
– Моторы прибыли…
– Когда они прибыли?
– Ден пять лежат.
Бураго опустил брезент и молча пошел дальше. Под сапогами хлюпала глина. Из-за штабелей леса, к а т и щ по-тамошнему, показался острый прожекторный луч; он щупал облачные лохмотья, и, может быть, его единственным назначением теперь было внушать людям ту бодрость, какую давал огонь и первобытному насельнику Соти. Фаворов волновался.
– Она бунтует, – сказал он надтреснуто, потому что был простужен, – но мы закуем ее, и она повезет нас к…
Договорить ему не удалось: зарычал гудок, и теперь казалось, что рев его исходил из самых глаз Бураго:
– Не декламируйте при мне истин, молодой человек… которым место на табачных коробках. Тут серьезней… Инженер, а мыслите как поэт: стыдно! Кто заведует складами? Записать. Завтра за ворота.
– Он секретарь стенной газеты, – захлебываясь ветром, заикнулся Фаворов.
– …за ворота! – рявкнул Бураго, и снова, точно взбуженное его окриком, зарычало облако над паросиловой.
Молодой замолчал, все еще одолеваемый лирическим недоуменьем, – красный ли орден на грудь, бубнового ли туза на спину получат они за свою безвестную работу. В молчании они вышли на берег, заметно приблизившийся к самой дамбе за один минувший день. Темная толпа рабочих суетилась в том месте берега, куда упиралась пята запани. Выносов не было видно; через бона́ со свистом хлестал мрак, порождая хруст позади себя и неведомое клокотанье. Стало очень страшно и торжественно. Из крайнего сарая выволокли огромный моток троса: жилы его сверкали, когда мимо пробегал кто-нибудь с фонарем. Тут же долговязый Горешин, силясь перекричать ветер, отправлял охотников на верхнюю запань: он уже охрип и от ветра казался еще длиннее. В прожекторный луч попал Акишин, затесавшийся в четыре добровольных десятка, которым предстояло единоборство с рекой; луч погас, а Фаддей так и остался в зрительной памяти Увадьева с высоко поднятой рукой и бородой, отметенной ветром в сторону. Наспех рыли ямы для новых свай, лопаты звякали друг о друга, люди работали спорей машин. Часть бригады на подводах отправлялась на верхнюю запань, чтоб попытаться и там сделать невозможное, – подводы скатывались с бугра во мрак и тотчас растворялись в нем без остатка. Кто-то бабьим голосом покричал, что на Калге снесло мост и надо ехать зимником на Ухсинку; не докричав, он махнул рукой и на бегу вскочил в подводу. Двое верховых, – и один из них Пронька, – обхватив бока лошадей босыми ногами, метнулись вперед на разведку дороги.
Надвинув кепку на самые глаза, чтоб не быть узнанным, Бураго наблюдал со стороны эту почти безмолвную суету; он раздул ноздри, – пахло острым потом человека вкруг него. Кто-то толкнул его в спину и, выругавшись, промчался вперед к прожектору; тотчас в снопе света распахнулось кумачное знамя строителей. Бураго узнал этого чернявого парнишку, председательствовавшего на открытии макарихинского клуба; он напрасно хитрил, этот безыменный чудак, пытаясь знаменем умножить усердие бригадников. Они старались и без него, ибо тут погибала не только их собственность. Над парнишкой смеялись, отталкивали, чтоб не загораживал света, но он сохранял свой угрюмый и неподкупный вид. Бураго опустил глаза; на его памяти случались не раз строительные катастрофы, но этой добровольной отваги он не встречал никогда. Очень туго и с усмешкой, точно его понуждали на фальшь, он сообразил: тогда гибло чужое, тогда гибло только золото.
– Гут, – сказал он самому себе и растерянно погладил переносье.
– Простите, я не слышал… – сунулся Фаворов.
– Я сказал – гут, – недовольно буркнул Бураго и пошел прочь.
Нельзя было препятствовать людям самовольно и за собственный риск бороться с несчастьем; из правил, преподанных ему жизнью, крепче прочих было одно: по мере роста беды усиливать борьбу. Кроме того, здесь без борьбы было бы слишком страшно, хотя он и знал, что попытка ослабить мятеж реки не поведет ни к чему. С минуты на минуту ждали прибытия второй массы леса, и здесь таилось завершение целого дня тревог. При теснинке, обусловленной крутым подъемом берегов, катастрофа становилась неминуемой: лес должен был попросту расклинить запань. Всем существом своим, более чем разумом, Бураго ощущал напор реки: она давила ему сзади, в хребет, и нужно было напрягать себя, чтоб держаться прямо. Он знал все вперед и оттого что знанием своим не смел поделиться даже с Фаворовым, казался самому себе бессильней всех.
Он уходил наобум, вдоль берега, все еще косясь на реку; ее совсем не стало видно под навороченным лесом, – только кое-где между бревнами с тоненьким сопеньем курчавилась пена. Им было очень тесно тут, этим двенадцатиаршинным телам; из сдавленных кряжей сочилась смола, но хруст ломающихся столбов лишь в малой степени соответствовал истинному бешенству реки. По дороге, наклоняясь время от времени, он машинально щупал рукой витую сталь выносов, уходивших в землю: на руке оставалось ощущение влаги и как бы электрического тока; рука боялась их, в немоте пальцев и заключался их животный страх.
Кто-то пробежал мимо. Бураго поднял голову.
– …надо спать. Спатеньки надо молодым девушкам, – сказал он с насмешливой приподнятостью. – Где ваш головной убор, товарищ?
Сузанна отбросила назад волосы, наметенные ветром на лоб.
– Унесло… где отец? Мать мне звонила… нехорошо…
Пятно прожекторного света прошло у них над головами.
– На работе, милая девушка, на работе. Бог труда любит… – В шутке его звучало совсем иное, и оно прорвалось. – Если это случится, ему… не оставаться на строительстве, да. А э т о непременно случится! – Он по возможности смягчил остроту положения ее отца. Последнее он прокричал уже вдогонку ей.
Стало как будто легче, он пошел вперед; ему хотелось думать о геройском безумии людей, вступавших в рукопашную с Сотью… хотелось думать обо всем, чем возможно было выселить из мыслей Сузанну; ему не удавалось это, потому что тотчас за ясным, хотя и бессолнечным днем, в котором он жил, должны были прийти последние сумерки. Оттого он и не гнал своей последней страсти, хотя бы вдесятеро вразумительней представала его бесплодность. Бураго улыбнулся самому себе и вдруг понял, что добрался до порвавшегося выноса.
Об этом он догадался по кучке людей, склонившихся над чем-то, заставлявшим хранить молчание. Между ног у них покачивались, иногда пропадая, два тусклых керосиновых огня. Бураго перешагнул через трос и внезапно понял, что человека убило не обрывом троса, а самим брусом-мертвецом, выхваченным из земли. Задние, узнав его, расступились; он вошел, и кольцо замкнулось.
Печальные, неспокойные лики елозили по мокрой рогожке, которой предусмотрительно покрыли голову убитого. Должно быть, ждали носилок, чтоб унести. Припав ничком к маленьким и неподвижным ступням, все еще качалась и взрыдывала простоволосая женщина, мать. Фонарь приблизился к ее продолговатому и злому лицу; оно само испускало желтоватый фосфоресцирующий свет, и Фаворов, стоявший с другого края и еще не подавивший в себе лирической приподнятости чувств, подумал, что, наверно, и Соть имела в этот час такую же внешность. Инженеры испытали странное и виноватое томление: убитый оказался девочкой, и, судя по росту, ей было не более одиннадцати. К голым ее коленкам пристала комковатая грязь. Несчастье по нелепости своей походило на убийство; тут же ближний мужик, притомившийся от вынужденного молчанья, но вряд ли говорун, рассказал, как это случилось. Пользуясь отсутствием берегового десятника, они играли в этом месте, мужицкие дети, пятеро; все произошло в сумерки. Пробегая мимо, девочка прыгала через тросы, попутно ударяя прутиком по ним; тогда-то из размокшей земли и выхлестнул саженный обломок бруса.
– Так что очень хорошо. Чище капкана действует твоя машинка. Вот сюда ее загребло… – почти с кинжальной остротой сказал мужик и коснулся пальцем шеи инженера; из пальца его брызнул все тот же, испытанный еще недавно, обжигающий ток.
Бураго медленно поднял голову, но мужика уже оттолкали, и тотчас же врач из сотинской больнички сообщил ему, что носилки прибыли, но мать не дает уносить ребенка; двое в халатах и милиционер уже разгоняли зевак. Смущаясь новой своей роли, Бураго положил руку на плечо женщины и только час спустя вспомнил, что при этом от сочувствия, кажется, назвал ее м а м а ш е й. Косясь на грязные инженерские сапоги, женщина вдруг проворно обернулась, и в ту же минуту Бураго рывком спрятал в карман неостерегшуюся руку. Никто не успел заметить нападение или помешать ему, но где-то позади раздался смех; смеялся тот самый мужик, хваливший коварное устройство выносов. По знаку Бураго служители подняли женщину, она уже не сопротивлялась. Происшествие окончилось, носилки понесли. Натуго затянув платком кровоточащий палец, Бураго пошел назад; ему стало грустно, ибо не умел, подобно Фаворову, принять и это за враждебный выпад стихии, на которую искал формулу, злейшую, чем кнут.
Кто-то шел за ним следом, но Бураго не замедлял шага и ждал, когда сам Увадьев заговорит.
– …глубоко прокусила?
Бураго шевельнул усами:
– Нет, у меня толстая кожа… я могу срезать ее ножиком, да. Мать – это клушка, да. И в этом есть большая биологическая красота!
Они пошли вместе. Увадьев выглядел угрюмей обычного, но и сквозь угрюмость его прорывалось общее волненье; пришедшему несколько раньше Бураго, ему показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятной потребности он спросил, как ее зовут; ему сказали, что Полей. Он сделал окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь: сестра той самой, ради которой принимал муки и заставлял мучиться других. Должно быть, теперь, перед лицом величайшего душевного холода, он искал себе временного друга, потребного в ином плане, чем те, которые вступали в героический поединок с рекою.
– Что там… крепят?
– Да, пускай… так надо. В волсовете были?
– На рассвете состоится сход, я говорил с ячейкой. Они поставят заставы с утра, чтоб не разъезжались… правильно?
– Гут… надо было бы сразу военное положение. К завтраму пробку вырвет ко всем чертям. Будут воровать лес. У меня в Перми мужики загружали лес в колодцы, в гряды запахивали…
– Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд так и не дозвонился…
– Яман! – Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. – Мобилизовать, разумеется, с лошадьми.
– Да… свое-то найдем! А вот вообще что делать, Бураго?
– Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корье, наметанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
– Бураго, я солдат, мое дело – драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапер… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, черт, я одет в мясо… и даже понемногу пью.
– Ничего, пейте, я и сам пью.
– Это раньше, теперь нет… неважно, – смутился Увадьев. – Есть вопрос, Бураго.
– Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, – умно и спокойно усмехнулся Бураго.
– Вы… ну, как это говорится… очень е е любите?
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперед.
– В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
– Я знаю, – точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
– Мое мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы еще боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом году я сидел в провинциальной тюрьме. Окно камеры выходило на пустырь. По нему часто через такой мостик, через кривулинку, проходил теленок… масти давленого кирпича с молоком, да. Очень его люблю и сегодня, этого зверя… а им уже не понять! Это хорошо… она иногда занятно пахла, пакость вчерашнего дня. Второе: любовь к родителям – вредное сцепление, не надо подпускать их, пусть они издали любуются на завтрашний день, в который уже не вступят. Ренне – лужа, которая не успела подсохнуть после дождя, надо помочь ей высохнуть. Все еще непонятно? Жаль, Иван Абрамыч. Ну, ступайте теперь, шумите, действуйте…
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитский берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамиренной стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые бревна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шел коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошел час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные бревна полезли вверх, расстанавливаясь темными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружинились и вступили в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который – весь рваный – блаженно ухмылялся на реку.
– …ишь рубаху-то вдрызг, старик!..
Тот не слышал.
– Сила, сила!.. – повторял он любовно, не отрывая безумных глаз от Соти. – Сила, твоя сила…
Увадьев взволнованно положил ему руку на плечо:
– А ты наш, старик, наш… – Ему очень хотелось акишинской дружбы в этот беспорядочный час.
– Чей – наш? – своенравно обернулся Фаддей и рывком скинул его руку. – Я ничей, я свой… Думаешь, ты мной правишь? Я тобой правлю, бумажная душа. Ты безбранных любишь, и он тебе лижет, а сам в подполье пеньку на тебя копит. Я тебя всегда ругать буду, а ты меня береги… главней всего береги! – и с вытаращенными глазами погрозил пальцем.
– Чему ж обиделся-то, старик? – оторопело молвил Увадьев.
– А чего ж хвалить… я с тебя на чай не требую? Мне, комиссар, терять нечего: сына-то угрохали…
– Кто ж его угрохал… мы, что ли?
– Не ты, а… – И тут ему представился наконец замечательный случай рассказать комиссару все свои неописуемые истории, но вместо того он вдруг метнулся за запань, и Увадьев еле успел схватить его за руку. – Пусти, топор мой… мертвяков тесали, так и бросили… унесет!
Стало поздно, кряжи под новым перехватом пошли в песок. Страшная и безглазая сила копилась в воздухе. Десятники разгоняли народ. Отдельные фонарики, затухая, потекли в поселок. Берег стал пустеть. В гавань беспрепятственно вступила запоздалая ночь, и это произошло еще прежде, чем погас прожектор.
– Не забуду я тебе этого топора, – вырвавшись, сказал Фаддей и захромал вверх, на бугор.
Людям не спалось, рабочий клуб не закрывался до рассвета. Отрезвевшие от напрасного геройства, они выходили на крыльцо и, пряча цигарки в кулаках, слушали ночные звуки. Глаза у них были такие, точно там, внизу, второе и уже намеренное происходило убийство.
IV
Сузанна так и не нашла отца. Встреченный техник сказал, будто видел, как Ренне направлялся к макарихинскому перелеску. Она выслушала его с гримасой раздражения: он и в самом деле мог отправиться вслед за носилками с убитой девочкой. В том состоянии, которое наступило у него с месяц назад, он способен был на любую из самых неправдоподобных крайностей. Этот добросовестный паровичок с российской узкоколейки оказался вовсе не приспособленным к рельсам новых магистралей, – не только по техническим своим навыкам; отнять у него работу – значило вырвать тот последний колышек, за который он держался в жизни. Он сам понимал это; в характере Ренне объявилась повышенная религиозность в непременном сочетании с знаменательной мелодией о г е р о е, которая мутила ему разум с начала революции; позже ко всему этому присоединились очень неопределенные отношения с Виссарионом, который уже начинал свою политическую игру на Соти. Свои раздумья обо всем этом Сузанна заключила ироническим недоверием: на что могло быть способно это битое калечное воинство! С величайшим удивлением на себя она испытала жалость к отцу, когда в утреннем разговоре с ним высказала наконец свою точку зрения на сотинскую катастрофу; старик сердито затушил в ней это неокрепшее чувство.
– О каких хозяевах жизни говоришь? Ты, ты хозяйка жизни? Сносишься, и выкинут – это не твое – живешь краденой идеей! Хуфу строил – прах растоптали – мрамор на ступеньки чужих дворцов – туристы с кодаками ходят, – брезгливо кидал он.
Она посмотрела на него с сожалением:
– Да, ты отживаешь свое. Через десять лет к тебе потребуется комментарий!
– Его напишут – не вы! – блеснул он глазами, а через минуту сидел седой и еще более жалкий, закрыв руками лицо.
Дочь ушла, чтоб не возвращаться больше, но вечером к ней позвонила мать.
– Суза, найди отца, – сказала она просто.
– Я занята, не могу сейчас.
– Тебе очень досадно, что он еще жив?.. У него в чемодане была о д н а в е щ ь, теперь ее нет. – Старуха и прежде не доверяла телефону. – Найди отца, Суза!
Это была последняя жертва, на которую решилась Сузанна.