– Надо вызвать к бытию человека, который спасет.
– Вы говорите о Бонапарте?
Он со злобой поднял руку:
– Не надо браниться! Я сказал об Атилле.
– Я не понимаю.
– Так не прерывайте меня! Земле нужен большой огонь. И верьте, ураган этот наступит, Атилла придет в нем. В годы войны и нищеты в России уже рождался этот ребенок, наступало прозренье истины. Титы Ливии, Теккереи, Мильтоны всех стран охотно разбирались на цигарки, а Рубенсы, если попадались в гущу вихря, ценились лишь по количеству калорий, заключенных в их обветшалых холстах. Одетые в гнев, люди подымали руки на музеи, в которых скопились Мидасовы богатства, все эти портреты и статуи величайших мерзавцев мира, лукавых праведников, безумных завоевателей, мадонн, мошенников, арапов и дураков… Этим людям души были дороже, чем Пифагоровы штаны или собор Парижской богоматери. Они говорили: пусть мертвые лежат в земле и не правят живыми через посредство гениев. Человек мстил красоте, которую родил и которая делала его рабом. Ребенок рос, стихии были няньками, он уже ухмылялся, и, судя по резвости, можно было ждать от него великих свершений… каждый двадцатый в стране видел е г о собственными глазами, но предприимчивые родители… ха, все те же порох и сытость! Но он еще вернется, возвратит утраченную душу, научит понимать хлеб, любить едкий дым костров. Он придет на коне, одетый в лоскут цвета горелого праха, в волосах его ветер, в бровях полынь. Слабые вымрут в год, а сильных он посадит на коней и поведет назад, к тезису. Время потечет вспять, через темные дни; им придется переплывать реки крови, карабкаться через Гималаи обессмысленных вещей…
– …они разобьют погреба и выпьют всю водку! – в тон ему вставила Сузанна, но его уже не остановить было и насмешкой.
– В этом последнем странствии родится новое, беспамятное поколенье. Только в песнях, у громадных степных костров, они помянут про глупую рыбу, которой посчастливилось однажды выбросится из волшебных неводов. Пускай: песня, как могильный памятник, – она способствует забвенью… Границы областей сотрутся, вся планета станет человеку родиной, словам л ю б о в ь и с о л н ц е вернутся их первоначальные значения. Не все, но к а ж д ы й будут счастливы. В пустыне проскачет свободный и голый человек. Слушайте… я до сих пор так и не знаю вашего имени… неужели вы не понимаете, что, в сущности, человечество только и живет надеждой на Аттилу?!
Сузанна с любопытством взглянула на него:
– А советские фабрики и заводы надо взрывать или не надо?
Он ожесточенно покачал головою:
– Вы так и не поняли меня. Я напрасно распространялся перед вами. Мне жаль себя…
– Нет, я поняла и благодарю за доверие. Я попрошу Увадьева сделать оргвыводы, как теперь говорится! – Она уходила.
– Последний вопрос! – Он заступил ей дорогу. – Где тот?.. его звали Савкой в ту ночь.
– Савка?.. Он сунул гранату в рот, когда его брали. Имейте в виду, это почти и не больно.
Ему хотелось догнать ее и отнять свою идею, которую она с такой легкостью подвела под статью уголовного кодекса. Но она ушла, а он, выдернув травинку, обессиленно жевал ее сочный, сладковатый стебель. Ему пришла мысль, что он запутался, что вовсе и не хватит воли на овладенье миром. Там, под сумасбродной оболочкой идеи, крылось простое человеческое честолюбье. Именно не война, не годы развала и бедствия создали его характер, а ничтожный случай юности, когда еще собирал марки. Дело было в реальном училище, дело было в директорском кабинете: штатский генерал со лбом до самого затылка уговаривал его сходить к высокому покровителю и шаркнуть ножкой за стипендию, на которую учился. Голос был замшевый, замша пахла опопонаксом, она моталась из живота почтенного чиновника, где скрывались целые рулоны такой замши. А Виссарион угрюмо косился на серебряный колпачок чернильницы, где передразнивал его послушные кивки головастый ублюдок… И вдруг он рассмеялся мысли, что Сузанна могла ему сказать: а ты хоть и с запозданием, но шаркнешь ножкой…
Побитая гнилая вика цеплялась за ноги. Он шел быстро, и над ним его же путем катилось облако, взъерошенное и в полнеба; одна и та же влекла их судьба. Ярость ускорила шаги Виссариона, но и облаку прибавил резвости усилившийся ветер. Оно распалось над лесом в тяжелые, моросящие клочья, а человеку понадобилось прежде свернуть в Макариху, к дому председателя волсовета.
V
Всем, кто умел заснуть в эту ночь, снилось это дикое облако, но каждому в различном виде. Увадьев видел красный шар, громоздко катившийся с востока на запад, Акишин – окоренную болону на шестериковом березовом комле, которая издалека несла последний удар на сотинскую запань; Вассиан – просто заячью голову, кощунственно пристегнутую к безгласному тулову Евсевия. И будто тысячи народу от гор, от рек, от степей пришли поклониться святому, лежащему в пышном соборе, который к этому сроку уже достроило Вассианово воображение. И будто, стоя ближе всех, все старается казначей прикрыть платочком меховое лицо старца, но тот бьется и сдергивает пелену, и все видят и, внезапно прозрев, бегут вон. И тут, на перегибе сна и яви, снова вкрадывается сомненье: истине ли поклонялся, правды ли ради лукавил бессменно двадцать лет в многотрудной должности казначея? Все чаще теперь вторгалась такая сумятица в непрочные сны Вассиана…
Накинув овчину, он вышел из кельи. За облачной высокой кисеей расплывчато и надменно просвечивало солнце. Розовые потемки зари здесь, на огороде, пахли тмином. Бурная ночь придвинула оползень еще на полсажени; гряды укоротились, и огуречные усы недоуменно повисали над бездной. Было обидно глядеть на поломанную, втоптанную в грязь ботву; Вассиан бесцельно обошел скит. Всюду жестокое опустошение представало его хозяйственному глазу. Ночью близ церкви десятибалльным ветром повалило дерево; вершина проломила железный навес и вышибла цветные стекла на паперти, дар все того же чудака Барулина. Подняв осколок покрупнее, Вассиан сокрушенно протирал его полою, точно он мог еще пригодиться в этом обреченном гнездовье бога.
Его неудержимо потянуло прочь из гиблого места. Не расставаясь с драгоценным осколком, напоминанием былой славы, казначей двинулся по просеке, выводившей прямо на мысок. Давно здесь не проходил никто; по дорожке расплодились цветистые и наглые грибы. С деревьев шумно падала ночная влага. В орешнике неуверенно посвистывали птицы. "Это чирки", – подумал казначей и, хотя был знатоком пернатых, не заметил своей ошибки. Из трещин на скамье выползла ядовитая оранжевая плесень. Смахнув ее веткой, Вассиан присел на краешек, осторожно, – как в чужом доме. Сверху, на взгляд казначея все обстояло благополучно. На реке по-прежнему стояла прорва лесу; запань искривилась дугой, и только отдаленное журчанье вод напоминало о паводке. Зевнув, ибо уже утомился печалями, он приложил осколок к глазу. Цвет стекла был густо-красный.
Он не узнал Соти и, не поверив глазу, принялся протирать стекло. Красный зной стоял над рекою; листва была прозрачна и темна, а небо исполнилось недоброй черноты. Все было как бы в пламени, а лесная масса представлялась потоками застылого базальта, извергнутого из недр. Облачная лава надвигалась с востока. Движения людей, копошившихся на противоположном берегу, приобрели злую и тревожную значительность. Стекло искажало правду; правда стекла была совсем другая. Верховой гнал по берегу клячонку, везя почту па Шушу, а Вассиану показалось, будто на апокалипсическом таракане удирает от Страшного суда. Красная пленка легла на сознание казначея; он увидел человека, стоящего неподвижно на берегу, и почувствовал, что человек сейчас неминуемо упадет. Он едва успел откинуть колдовское стекло, и в ту же минуту произошла катастрофа. Прорыв запани произошел на его глазах.
Что-то молнийно сверкнуло под лесным затором, и потом дважды выстрелили из игрушечного пистолета; на пятнадцатисаженной высоте, где находился Вассиан, все представлялось ему в преуменьшенных размерах. Запань стала еще круглей и вдруг выскочила из пяты; костоломная сила метнула бревна по реке, которая стала чуть не вдвое шире. В особенности испугала Вассиана легкость, с какой вековая ива отделилась от своего места и, стоя посреди, двинулась общим потоком. На средине реки, где плотность массы понизилась, она упала и билась ветвями в воронках водоворотов. Когда ее снова выкинуло на поверхность, она ничем не отличалась от тысяч других кряжей, этих сотьстроевских солдат, так и не побывавших в бою. Держась за скамью, точно боялся, что беда утащит его в чужое море, Вассиан потерянно наблюдал бешеную скачку пены и деревьев. Потом его внимание привлекло белесое пятно на коленке: ряса разъезжалась, а новой уже не было. Он так и понимал: надо кончать жизнь – затянувшуюся, несмешную неудачу. Большая сотинская беда заслонилась своею, маленькой: чтоб жить дальше, надо было непременно придумать, как выгодней всего пустить нитку по расползавшейся ткани.
Там, на берегу, почти с таким же бесстрастием созерцали катастрофу; это было равнодушие бессилия. Собравшись сюда точно на похороны, рабочие угрюмо ждали утреннего гудка. Часом позже их сменили мальчишки; рассевшись на жердях изгороди, они с задирчивой деловитостью обсуждали происшествие. Скоро сбежали и они: у Тепаков выкинуло утопленную корову; надо было обсудить и корову. К полуденному гудку на берегу находился лишь Ренне да еще береговой десятник с ним. Похлопывая инженера по плечу, дыша ему в лицо водочным перегаром, он в десятый раз доказывал свое:
– …в прежние годы выругался бы, взял бы расчет, да к жене на печку. А ноне, рази ж я не понимаю, хрест на груди, деньги-то чье? Почитай со всего уезда, что в налог собрали, деньги утекли. Филипп Александрыч! Мужики по́том исходили, бабы беременны трудились… шкету восьмой годок, ему б порхать, а и его в сообщий хомут впрягали, чтоб репку эту из земли тащить… а тут фить! и прощай, обожаемая репка. И выходит, что вроде как бы на картах мы с тобой эти деньги проиграли, Филипп Александрыч. И неповинен, хрест на груди, а убить себя охота!
– Не хами, братец, не хами, не люблю… – морщился Ренне на его трескотню.
– Теперь непременно отдадут нас под суд. Засодют, а уж там папироски не закуришь, а все махорочка, мать родная. На, Филипп Александрыч, приучайся! У-у, утроба… – рычал он реке, и плакал, и вскакивал, пьяный, и снова плакал как-то странно, слюною.
Соть посмирнела, ее воды тащились медленней. В кабинете Бураго висел анероид, неустойчивая стрелка его выражала как бы смущение. С утра бессонный телеграфист начал выстукивать увадьевские послания и в уездный исполком, и в Б у м а г у, и в Совет народного хозяйства. В конторе стало тихо, и даже старший бухгалтер, имевший дурную склонность петь коровьим голосом, отправляясь домой с работы, похоронил в себе свои рулады. Только к концу дня, после заседанья, Увадьев вышел из кабинета в общую канцелярию. Лицо его огрубело, а руки цеплялись за предметы, мимо которых проходил; он с удивлением признавался себе, что устал, и потом угнетало странное ощущение, будто озябла спина. Заседание, посвященное выработке мер по ликвидации сотинской катастрофы, кончилось ничем. Лес был нужен больше, нежели цемент и железо; начинались срочные работы по опалубке второго перекрытия и по возведению рабочего поселка. Бураго требовал немедленного сокращения работ, так как при новой смете и неясности положения строительство могло встать перед внезапной угрозой остановки; Увадьев настаивал лишь на постепенном снижении строительного темпа, рассчитывая, видимо, добыть к сроку потребные лесоматериалы. Рабочком по понятным соображениям от голосования отказался. Заседание отложили до вечера, чтоб выслушать мнение Потемкина, продолжавшего оставаться начальником Сотьстроя. Ренне на заседание не явился; общий запал злости так и остался неизрасходованным.
Когда Увадьев раскрыл дверь, облако табачного дыма стояло за его плечами.
Канцелярия была пуста; только у окна, белесая в пасмурном свете, стучала на машинке переписчица. Увадьев с зевотой вспомнил: ее звали Зоей, она славилась аккуратностью и всегда попахивала мылом. День гаснул. Внизу передвигали стол. За окном, утопая в грязях, прошел главный механик Ераклин.
– Что печатаете? – спросил Увадьев, подходя к столику.
– А вот Степан Акимыч просил спешно ведомость на жалованье! – Это и был бухгалтер с коровьим голосом. – Сколько фунтов табаку искурили. Прямо одурь берет…
Она подняла к нему круглые свои, из скуки сделанные глаза и улыбнулась сладко, точно подарила пятачковую шоколадку.
– Да, дымно… – Он все не уходил. – Вы из местных, кажется?
– Нет, я из Вятки, а у меня сестра тут? учительница в Шонохе. Красивое село, только из-за медведей страшно…
– Ага, это очень интересно… – глухо протянул Увадьев.
Он смотрел сверху на ее короткую белую шею, на дешевенькие коралловые бусы, на простенькое кружевцо рубашки, торчавшее из-под блузки, и бровь его подымалась все выше и выше: выходило, будто никогда прежде не видал в такой близости этого светлого пушка на женском затылке. В руках родилось непонятнее беспокойство; чтоб побороть его, он взял папиросу из лежавших рядом с потрепанной сумочкой и закурил. Сразу – словно ломом ударило по шее; теплый дурман пополз по жилам, и что-то размягченно улыбнулось в нем внезапной пустоте. Теперь уже не было страха, что папироса произведет огромный дым и все догадаются, что Увадьев сдался. Машинистка снова усмехнулась, и на этот раз ее усмешка не показалась такой противной, как минуту раньше. Он протянул руку и медленно погладил пушистые завитки на ее затылке. Лицо его было безразлично и даже исполнено хозяйственной деловитости, точно пробовал на ощупь качество целлюлозного волокна.
– Меня зовут Зоя, – очень тихо сказала машинистка, замедляя работу.
– Стукайте, стукайте… Я не мешаю?
Она шумно передвинула каретку:
– Да нет, что же… ведь пальцы-то у меня свободны!.. вы такой нелюдимый.
– Нет, я людимый, – без улыбки возразил он, и ему было так, будто заставляли жевать помянутую шоколадку. Табачный яд, вливаясь в привычные русла, застилал сознание. – Вы тут и живете?
– Я же сказала… я с сестрой, в Шонохе. Как ручей перейдете, там с голубыми наличниками дом. Сестры никогда дома не бывает. Нагрузки всякие.
– Красивое село, – невпопад согласился Увадьев, и гут мысль его вильнула в сторону: – Слушайте, вы финики любите? Ну, ягоды такие, на пальмах. Мне приятель из Туркестана прислал третьего дня.
– Это от них зубы болят?
– Вот-вот… приходите есть финики, – сам не зная зачем, предложил он.
Она с готовностью подняла голову:
– …сейчас?
– Нет, финики не к спеху. Достукаете и приходите… к шести.
Домой он пошел окружной дорогой; хотелось побыть на воздухе и немного раскислить настроение. Он шел мимо, и все ему не нравилось. Рядом со срубом, где предполагалось поместить рабочий универмаг, стояла уже изготовленная вывеска; в луже пестро отражались вывороченные буркалы букв. "Поганая мода завелась, всякое дело начинать с вывесок!" – хмуро заключил он. Дома для административно-технического персонала только размечались; Увадьев вспомнил надоедного санитарного врача, который еженедельно требовал расширения рабочих бараков, вспомнил погибавшего в грязах Ераклина и подумал, что проложить дощатое подобие тротуара, без которого легко обходились до непогодного этого месяца, следует еще прежде, чем приступить к баракам. На все нужен лес, много леса, того самого, который теперь по чужим поймам исступленно раскидывала Соть.
…нужен был лес. На полузакрытой платформе в железном забытьи валялись разные части крупных машин, которые частично уже начали поступать на строительство. Тут были всякие медные коленчатые шеи, хваткие стальные руки, готовые взяться за маховики, чугунные пищеводы, нужные, чтоб питать водой еще не родившегося гиганта. Иные части его сидели в сквозных ящиках и покорно ждали срока своего воссоединения. В этот пасмурный день металлу было холодно; наверно, ему мерещилось тысячелетнее клубленье земных глубин и тягучий зной домны, откуда его вытащили в зноб и ненастье сотинского вечера. На дома для них нужен был лес, уйма лесу… Увадьев бродил целый час и устал больше от раздражения, чем от ходьбы по невылазному этому месиву. Вдруг кто-то взял его за руку.
– А я вас уже давно жду! – жаловалась Зоя.
– …да, финики! – с досадой вспомнил он и не знал, что ему дальше делать с машинисткой. "Заставлю ее докладную записку перестукивать; через час сама убежит…" – с облегчением придумал он. Зоя молчала и ногтем, высунувшимся из нитяной перчатки, чертила по стене какие-то узоры, а потом обводила пальцем сучки в бревнах, пока он несоразмерно долго отпирал дверь. Они вошли в ту чистую половину избы, которую называют горницей. Увадьев зажег лампу и задернул занавеску; тотчас же другое окно оказалось тоже задернутым. Если бы он своевременно заметил ее помощь, наверное, еще раньше произошло бы то, что так смешно и нелепо случилось получасом позже.
– Вы распаковывайтесь… счас мы их и достанем, финики. Они в корзинке, я их от мышей пересыпал!.. А потом будем перестукивать доклад.
Зоя понятливо улыбалась.
– А мне тут нравится, – говорила она, осматривая грязноватые стены избы. – Очень так просто. Только клопа, наверно, много. Знаете, они ужасно можжевельника не любят, вы попробуйте стружек под простыни насыпать!.. Хотите, я вам абажур на лампу сделаю? Давайте скорей бумагу и ножницы!
– У меня нет ножниц.
– Ну хоть маленькие, для ногтей… все равно.
– А я ногти просто ножом. Нет, слушайте, не надо абажура, не люблю этого, темноты! Пускай все будет ясно…
Получалось, что он как будто даже растерялся перед катастрофической быстротой, с которой подвигались события. "Вот-вот, всегда так начинается. И она не верит, что доклад…" – соображал он, вываливая финики кучей на лоскут бумаги. Унылая мысль текла до чрезвычайности туго; он понимал одно – это враг… Пока Зоя сперва с изумлением, а потом и с жаром пожирала финики, он украдкой рассмотрел ее. Была она молода и, несмотря на морковный румянец, миловидна, хотя и коротковата, как почти вся северная женская порода. Кроме того, она была далека от всяких высоких затей, все ей было несложно, и оттого мир был нетребователен к ней. Тараторя про себя и сестру, она вдруг ужаснулась на свою прожорливость и нерешительно положила обратно на стол надкушенный финик.
– А вы… почему не едите?
– Я ел. Я их по ночам ем. Встану и ем.
– А молчите почему?
– Да я все слушаю, очень интересно, – успокоил Увадьев, кусая губы.
– Хотите, я сбегаю за Веркой? У нее гитара. Она поет, очень мило. То есть подруга поет. Очень симпатичная…
– Нет, уж без подруги… я не люблю симпатичных.
Она неумело погрозила ему пальцем и со вздохом доела финик.
– Вы страшно-страшно хитрый. А это верно, будто станут сокращать штаты? Верка ужасно боится, что ее сократят… У нее отец городовой был, но ведь он помер, а они даже все карточки его сожгли!
Сосредоточась на своем, он недослышал ее вопроса, а она уже забыла, теперь груда фиников почти не уменьшалась. Вдруг он поднялся:
– Вы, значит, посидите, а я позвоню, чтоб прислали пишущую машинку… У меня телефон в той половине. Вы ешьте, ешьте!