Милицейский, сам разделявший остервенение рабочих, еле поспевал следить за всеми, и потому людское кольцо то суживалось, то размыкалось вновь. Так длилась эта бестолковщина до самого рассвета, когда тонкий невесомый свет зари стал бороть отускневшие звезды; по травам легла тяжкая росная испарина. Вдруг кто-то заметил белесое пятно в окошке: Филофей решился выглянуть в мир. Люди замолкли, и тотчас же один молодой парень, плотник, метнул в дыру комом ссохшейся глины. Все видели, что он попал метко, но лицо продолжало невозмутимо белеть в провале, и тогда парень, обозленный вконец, схватился за жердь, намереваясь хоть ею пропороть ненавистное спокойствие злодея.
– Товарищ, отступи!.. – кричал милиционер, готовый уже и кобуру расстегивать, а непримиримый все напирал, себя не помня.
Вдруг он сам выронил жердь и попятился, а милиционер так и застыл с поднятыми руками.
– Братишки… – вялыми губами сказал плотник, – …а на чем он стоит-то? Верстак-то ведь у той стены, а тута… тута нету ничего!
Они совещались о самом невозможном, а Филофей все глядел на них из оконца, уже безразличный к тому, какое солнце побежит завтра над страной. Толпа поредела, и милицейский понесся в поселок будить тех, кого в особенности могло заинтересовать новое известие. Одно бряцанье милицейского снаряжения и гулкий его топот должны были вздыбить спящее население поселка.
Увадьев проснулся получасом раньше. Падала луна на стол, где стояла пустая консервная коробка; дробный жестяной луч тянулся через комнату в самый его зрачок. Полуголый, но в пенсне, Жеглов высыпал в бумажку какой-то порошок.
– …ты что?
– Хина… завтра начнется, чувствую. Где у тебя вода? запить…
– Вон, в бутылке.
Жеглов выпил и, морщась, присел на лавку.
– Ты все кричал во сне… какую-то женщину поминал. Варвара – это мать твоя?
– Кто, Варвара? – Увадьев думал о другом. – Кстати, кто вошел в комиссию от бумажников?
– Морошкин… ты его встречал у меня, рябоватый. Фу, какая все-таки горькая!.. Тебе Наталья не писала?
– Нет… да и не о чем. А что?
– Я тебе сам хотел сказать, но все не удавалось. Я живу с ней.
Увадьев пристально взглянул на Жеглова; тот лежал с руками, закинутыми под затылок, и в лунном, значительно померкшем потоке четко торчал остренький его носик.
– Ничего, живи. Она, знаешь, неплохой человек… я припоминаю.
– Ты потерял хорошего человека, да. И вообще ты странный человек, Иван. Нет у тебя в жизни друга, при смерти которого ты сказал бы: и я умру.
– И не будет, – суховато подтвердил Увадьев и тут же покраснел, вспомнив Катю. – Давид, давай никогда больше не будем об этом!.. ты друг мне, но может статься, что порвется наша дружба!
Он снял трубку с телефона и соединился с больницей. Заспанным голосом фельдшерица сообщила, что новый, Элеоноров, бредит, и сделать какие-нибудь предсказания на его счет нельзя, ей гораздо легче далось новое имя Геласия, потому что она не знала прежнего.
– Слушайте… – Увадьев замялся. – Там нет врача поблизости? Имею особый вопрос. Что? Хорошо: как вы думаете, сможет он жениться?.. Ну, через год!
В трубке слышен был подавленный зевок:
– Нет, не думаю. Ткань размозжена, сильное кровотечение… утром оперируют.
– Ага, такой оборот?.. покойной ночи, товарищ. – И стал ходить по комнате.
Потом он вспомнил про порвавшиеся подтяжки и, отыскав в стене иглу, сел зашить их; после разлуки с женой чинился он всегда сам, употребляя самую толстую суровую нитку, которую иногда густо наващивал. В воображении ему представился поверженный и искалеченный Геласий; он смотрит в Увадьева и напоминает то первое слово о земном счастье, с которого началось Геласиево преображение: "…а ты из дырки скитской убежишь, отыщешь себе труд по рукам, зазнобину заведешь первый сорт, и станет барышня твоя целлюлозный шелк…" Таилась какая-то хрупкая неправда в его тогдашнем уверенье, которое с такой легкостью разбил удар Филофеева сапога. Он шил, протаскивая иглу плоскогубцами сквозь кожу, и все отыскивал поправку к идее, которая возместила бы Геласиеву утрату.
Тут и прибежал милиционер сообщить о "самоповешении" бандита. Повествуя о том, как выпрашивал арестованный папироску сквозь воротную щель и как он отказал, памятуя наставления Увадьева, даже в окно к начальнику полез было милицейский; имелись у него секретные на этот счет соображения. Но Увадьев закрыл окно перед самым его носом и, дошив, принялся одеваться.
– Давид, я все хотел тебя спросить… где она сейчас, Наталья?
Тот понял, что сообщение об их браке Увадьев принял за простую уловку.
– Работает на фабрике, а что?
– Вспоминает меня?
Жеглов пожал плечами:
– Прости, я не понимаю. Ревнуешь, что ли?
– Нет, а как бы это сказать… может, ей деньги нужны?
– Зачем же, моего заработка хватает. Да и сама зарабатывает, – холодно объяснил Жеглов.
Увадьев заглотнул воздуха столько, что чуть не отлетела какая-то пуговица с груди, и поднялся.
– Да-да, вы оба замечательные люди, – сказал он, с удовольствием потирая руки. – И вам нужно было сразу, тогда же… понимаешь? А я зря тут третьим замешался. Эко солнце-то, ровно ягода. Ну, пойду взглянуть… вали, глотай свою хину.
И он ушел, а Жеглов остался лежать. Начинался малярийный приступ; в непрозрачных потемках сознанья наступила бестолковая беготня мыслей; собственная рука показалась ему зеленой. Подобно опечатке, еще не обнаруженной в тексте, мучило его сообщение милицейского о монахе, попросившем закурить. Филофееву потребность он пытался объяснить десятками громоздких догадок, а дело было совсем просто: следуя путем Аввакума, Филофей хотел изойти из мира через огонь. В поисках завалящей спички он излазил весь земляной пол сарайчика, прежде чем порешился на иную, подлецкую смерть… Солнце, восходившее из-за ветлы, и впрямь показалось Жеглову ягодой, но незрелой и горькой, как та хина, за которой он снова потянулся.
VI
Пока не пришли власти открыть сарай, милицейский недвижно сидел возле, на досках, и в служебном раздумье созерцал ноги, изобилие ног, топтавшихся перед ним. Сперва были тут только сапоги, порыжелые и бесстрашные к засухе или слякоти, а попозже, когда весть о происшествии докатилась и до Макарихи, появились и лапти, и женские полусапожки с резинками, и даже чей-то щегольской сапожок. Все это было привычно, и только громадные валенцы, этакие войлочные стояки, на которых качаться бы великаньему тулову, чуточку развлекли милицейское оцепенение. Но валенцы переступили вдруг запретную черту, за которой любопытство становилось уже наказуемым, и ретивый страж вскинул голову на такого смельчака.
В валенцы вдет был некрупный старичонка в застиранной рубахе и, как сразу определялось по желтизне плешины, гробового возраста. Стараясь подкупить служаку последними улыбочками, остатками прежних богатств, просил старик дозволения заглянуть во мрак окошка.
– Удостовериться желательно, правда ли… – наползал Вассиан и весь, от плеши до валенцев, пахнул чем-то резким, кошачьим: теперь он ютился на задворках у благодетеля.
– Катись, пока я тебе колес не наточил! – загадочно пригрозил милиционер и гнал назад, точно от созерцания окна, где висел самый непримиримый, и мог произойти главный вред.
Он напрасно усердствовал: у сарайчика больше говорили о первом крупном транспорте лесоматериалов, прибывшем на Соть, чем о запоздалой гибели Филофея; к вечеру же у всех сложилось так на душе, точно после утреннего происшествия протекла целая неделя. Через два дня, одновременно с приездом комиссии, притащился второй транспорт, и тогда неуверенная надежда оживила людей, но строительство все еще стояло, как бегун на старте. Постепенно темп работ ускорялся, и почти в полном соответствии с ним тормозился ход сотинской смуты. Банда затихла, порох ее сырел, ржавела ее ярость. Мокроносову снова подметнули записку, что все воротятся на покинутые места, буде им даруется прощенье за нечаянные их шалости; Мокроносов отослал бумажку в уезд, так и заглохло. Приходил мужичок, требовал сто рублей с Увадьева за одну значительную тайну; сторговались на трешнице, но в последнюю минуту тот струсил Сорокаветова, пришедшего по какому-то делу, выкинул из кармана полученные сребреники и сбежал в молчаливую неизвестность. Был как бы туман, а в нем тени, и что тут было всерьез, что от воображения – не разобрать. Виссарион совместно с Пронькой задумывал облаву на бандитов, и Увадьев подался на просьбу Мокроносова не трогать завклуба до ближайшей улики. Он недоумевал, допуская вредительство лишь в одну сторону. Во всяком случае, когда на Соть прибыл новый председатель губисполкома, дрезина выезжала ему навстречу без всякой охраны.
В продолжение трех дней комиссия не выходила из конторы, изучая цифровую действительность на текущие сутки. Как-то в конце дня туда пришел Акишин в сопровождении кучерявого комсомольца и, вызвав председателя комиссии, с делегатским достоинством вручил ему синюю тетрадку, полную ветвистых каракулей.
– От рабочих прими, – сказал Фаддей, прикрывая щеку, где еще красовалась двухвершковая царапина.
– О чем это?.. – прищурился тот.
– Возьми, – чванно настаивал Акишин, меняясь в лице. – Не я, тыща с тобой говорит!
Тот взял, пожимая плечами, и тут же просмотрел ее. Первую страницу занимало требование рабочих продолжать строительство во что бы то ни стало; возможное подозрение, что массой строителей руководил лишь шкурный интерес, отводилось готовностью пойти на известные жертвы; остальные пятнадцать были заполнены подписями. Здесь и лежала разгадка непонятного оживления и беготни по баракам, наблюдавшихся в последние двое суток. Долистав до конца, председатель обещал принять к сведению акишинское поручение и тут не удержал улыбки.
– Где ты себе, отец, щеку-то рассадил?
– Это он в классовой борьбе… – вставил комсомолец, намекая на макарихинский скандал…
Акишин нахмурился:
– …и еше велено на словах передать… хлеба-то нету! Пильщикам паек сократили… – Он оглянулся, нет ли кого вблизи, готового осмеять Фаддеевы соображенья. – А чем меньше хлеба, видите ли что, тем больше бумаги надо.
– На хлебные карточки намекаешь, язвина? – усмехнулся председатель.
– Не мудри… а народу объяснить надо, почему хлеба меньше.
Тот, еле сдерживая смех, опустил глаза, но уже дружественней листал тетрадку.
– А ты хитрый, старик. Лиса ты, вот что…
– Тем кормимся! – даже и не мигнул Акишин.
– И в тебе есть это самое… соображение, – постучал он себя в лоб.
– Не стучи, взбултыхнешь! – И они расстались, вполне довольные друг другом.
На следующее утро комиссия открыла прием заявлений от рабочих, но за два дня поступило лишь одно – с просьбой о выдаче аванса на ремонт погорелой избы. Увадьев сам на заседания комиссии не заявлялся, да его и не беспокоили до поры; вел себя самостоятельно, был особенно нетерпим к сотрудникам по управлению, но то, что принималось за страх перед будущим приговором комиссии, было на деле лишь желанием сдать строительство будущему заместителю на полном ходу. Его вызвали в комиссию одним из последних, когда все ответы на возможные вопросы были давно готовы у Увадьева.
– У вас много фиников?.. – нежданно спросил председатель.
– Да кило два еще наберется… – с удивлением ответил Увадьев.
– У нас составилось впечатление, что завоеванье социализма стало для вас завоеваньем женщины…
Увадьев вздрогнул и строго уставился в вислый галстучек, стягивавший ворот черной председательской рубашки.
– Может быть, вы разъясните…при чем тут финики? – с кривым ртом спросил он, поглаживая себе шею; он был уверен, что речь идет о Сузанне.
Председатель протянул ему фотографический отпечаток:
– На!.. узнаешь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!
Секунду Увадьев не видел ничего, кроме лилового, захватанного пальцами глянца. На крыльце знакомой избы стоял он сам и с ним машинистка Зоя; особенно контрастно вышли белые бумажные чулки на коротких ногах девицы. Испуг проходил: они ничего не знали о его внутренней борьбе с Сузанной, длившейся целый год.
– Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, – молвил он наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. – Это ребята из фотокружка? А еще говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..
Успокоение было ненадежно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток и Сузанне? Последние две недели он вовсе не встречался с ней, и тем растерянней была его злость на себя, когда ему напомнили о Сузанне. Целый вечер он боролся с собой и в сумерки не устоял перед искушением услышать ее голос хотя бы по телефону. В трубке происходило невнятное клокотанье; шорох ветвей, царапавшихся как бы о стекло, мешался с плеском осеннего ливня; похоже было, будто он подслушивал свою собственную осень.
– …не разбудил вас?
– Нет, пожалуйста.
– Поздно ложитесь, это вредно.
– А вы что, в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. – Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так, будто курит толстую папиросу и приятное онемение приходит в пальцы. – Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?
– Да, я объяснил, что он устал. А когда устают в наши дни – умирают. – Папироса его кончилась, а ему все еще хотелось продлить ее сладостный чад. – Слушайте, я прочел вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. – Он помолчал. – Знаете, осень пришла!
Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.
– Не смешите, это Увадьев… – шепотом сказала она кому-то. – Простите, я не слышала.
– Я сказал, что осень, – вяло повторил Увадьев. – Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.
– Иван Абрамыч, – сказала она просто, – с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы все сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьем чай. Придете?
– Ладно. У меня финики есть… – грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и велся весь разговор.
– Отлично, будем с финиками!
Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял ее и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вел к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной разницы между тем, что он хотел и что уже сделано, он старался теперь помочь себе воображаемым разговором. Дело представлялось ему так: зима – бледный диск вокруг луны предвещает метель – бумажный зал возводится уже в тепляках – в такую ночь Сузанна прибегает к нему, накинув шубку прямо на рубашку, и остается навсегда: так происходит соединение двух концов вольтовой дуги. Они живут вместе, то есть в одной комнате, и будто утром он спешит на строительство, – там одна из колонн бумажного зала дала непредвиденную и скандальную осадку; он торопится выпить кофе и проглотить неминучую вчерашнюю котлету, волокнистую и безвкусную, как целлюлоза. "Ешь, пожалуйста, ножом и вилкой, если сумеешь!" – говорит она, и он ненавидит себя прежнего, который не остерегся решительного шага… Беседуя с фельдшерицей, он уже знал, что когда-нибудь соберется в больницу, к Геласию. Было несомненно также, что фиников не хватило бы на всю ораву техников и инженерской молодежи, которая обычно собиралась у Сузанны.
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой, он все еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошел к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот еще не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.
– Ну, брат, едва добрался до тебя! – бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары: – Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну как, все хорошо?
– Все хорошо, – с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
– Я тебя кладовщиком зачислил на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненье… и замечательных машин, понимаешь?
– Я все ждал, что ты раньше придешь, – сказал Геласий. – Хотелось поговорить обо всем.
– Ну вот и говори!
– Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
– Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нем, прочь летит. Все правильно, в мире всегда все правильно, но кое-что надо еще взорвать в нем! – Украдкой он прощупал взглядом своего приемыша, отыскивая в нем явных каких-нибудь перемен, но все как будто осталось по-прежнему; длинная рука – каждый палец, согнутый коршуньим клювом, еще недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, – раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. – Как, не болит теперь?
– Не-ет, все прошло. Зарастает волосиками… – Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
– Вот и ладно. Выйдешь – поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу.
– Ты не заботься обо мне, – с непостижимой одышкой перебил Геласий. – Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. – Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но все обошлось благополучно. – Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной.
– Ну, как знаешь, тебе видней! – охотно согласился Увадьев. – Если деньжат понадобится, заходи без стеснения, я дам.
Ему было немножко стыдно того облегчения, с которым он покинул палату; вдобавок было такое чувство, будто где-то в укромном уголке его самого стоит Жеглов и наблюдает его жестокую, здоровую повадку. "Ну, как Геласиева пружина?" – "Она умерла, – говорит Увадьев. – В каждом производстве бывает брак". – "Слишком велик брак в твоем производстве, Увадьев!" – "Впервые, друг, впервые. Все еще неясно на этой фабрике новых людей. Станков толком расставить не умеем, правда твоя. А парня жалко…" – "Ты машина, – и голос Жеглова звенит. – Машина, приспособленная к самостоятельному существованию. Ты самую природу почитаешь низменной…" – "Цени во мне это!" – "Но ты же не живешь, а исполняешь функции. Ты любишь Сузанну, а бежишь ее, потому что признание обозначит твою сдачу!" – "Я не боюсь суда тех, для кого я сделал себя таким…" Воображаемого собеседника он видел как бы сквозь дым папиросы.