Тем еще отлично было это утро от прочих, что только теперь закончилась борьба за Сотьстрой, перекинувшаяся из высоких этажей в промышленную печать. Бумага спорила за первенство с металлом, кожей, энергией и обнаружила несомненное равенство сил. В сущности, это был спор стихий, и человеку оставалось лишь направлять течение единоборства. Соображение, что, вырабатывая бумагу, Сотьстрой работал тем самым на культуру, было самым слабым оружием в этой борьбе; одержали верх все те же испытанные потемкинские доводы о пролетаризации Соти. Резолюция говорила о необходимости вывести Сотьстрой в одну шеренгу с важнейшими строительствами республики. Самая сотинская неурядица расценивалась как следствие вынужденной остановки, и этому опыту справедливо придавались укрупненные масштабы. Комиссия полагала, что именно на этом крутом подъеме следует предельно развить скорость, чтоб беспрерывным скольжением растереть упадочные настроения, кое-где скопившиеся в стране. В сущности, комиссия воспользовалась теми выводами, которые давала ей сама действительность. Снова наступили рабочие будни; обшивали толем тепляки, рвали подмерзлую землю на месте будущей водонасосной; в губернских известиях еженедельно печатались сводки о ходе строительных работ. Соть уходила как бы в забвенье: сперва одели ее осенние туманы, потом удалило от мира осеннее бездорожье. Были ветры, точно выли вдовы. При полном бесснежии встала река. Двое суток длилась в природе чудесная и виноватая улыбка – это были разлука и обещанье; потом пронзительная снежная иголка сыпанула скоса по Сотьстрою. Белая голизна места слепила взгляд. С полудня иголка переменилась на хлопье; воздух стал как сырая тряпка, как тряпкой все и дышали. Сушило и саднило знойким ветром, и Бураго, размечая с Увадьевым место под лесную биржу, низко спустил меховые уши шапки.
– Лепит, Иван Абрамыч.
– Зимишка прет.
После того разговора, пять месяцев назад, им трудно давалось начало бесед; всегда при встречах наедине им бывало неловко, точно однажды видели друг друга голыми. Теперь, может быть, эта метель, отделившая их на час от жизни сыпучей невещественной стеной, и внушала им позыв на новую откровенность; в сущности, каждый говорил сам с собой, потому что говорил от одиночества своего. Их шествие сквозь метель по серому, расквашенному полю напоминало прогулку сумасшедших с какого-то виденного однажды рисунка.
– …семьдесят восемь, восемьдесят. Здесь первый стаккер! – произносит Бураго, остановись у вбитого колышка, и тычет пальцем куда-то в бок вьюге; кажется, что та шарахается, потому что в тычке инженера заключена сила в триста пятьдесят тонн – вес стаккера. – Второй мы поставим там, где проходит Ераклин. Монтировать придется в самую распутицу. А все-таки, Иван Абрамыч, в этой стране напрасно ставить сроки: мы привыкли всюду опаздывать…
Тот смеется, не разжимая зубов, и Бураго знает, что означает этот зубной смех большевика:
"Что, социализм напирает очень?.. затормозить бы, а?"
Бураго долго стоит в неподвижности, кукольно раскинув руки; на его брюзгливо торчащих усах лежит снег, похожий на хлопья взбитой целлюлозы.
– Я строю заводы, Увадьев, – думает он вслух, – и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно все, вплоть до воскресения мертвых! – Он вытирает усы прямо рукавом. – Приходит новый Адам и раздает имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. Я не умею писать стихов, мое дело строить. Скажете – философия суперфосфата? Нет, я не Ренне. Мне не так много лет… – Он думает, шевеля пальцами. – Нет, я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастье с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее… Вы много моложе меня, Увадьев.
– А вообще, сколько вам?
– Пятьдесят.
– Бураго, есть вопрос. Река пойдет в трубы?
– Непременно.
– Целлюлоза будет?
– Твердо.
– Значит, командные высоты наши?.. Значит, возможно влиять на мелкие товарные хозяйства в стране?
– Вы страшный удачник, Увадьев!
– Так в чем же дело? – Вопрос остается без ответа. – Кстати, у вас есть где-нибудь дети, Бураго?
– Они умирали.
– А, так…
Опять они идут зигзагами и петлями от колышка до колышка, считая шаги и вымеряя место. Матовая от холода, неузнаваемая, стоит перед ними Соть.
– Здесь, слешера́ и корообдирки, гут! – и носком сапога, под которым сразу образуется лужица, тычет в снег. – Отсюда конвейеры пойдут до самой рубилки. Вы подгоняйте ваших штабных устриц, Иван Абрамыч. Уже рвут землю, а чертежей все нет. На устрицах Европы не обгонишь!
– Подстегнем, – зубным голосом говорит Увадьев.
– …тем более что устрицы не кусаются, – смеется Бураго.
Они идут в противоположный угол поля, где черемуха. Дерево спряталось в снег и потемки, и уже не разобрать до весны – какое. Бураго тычет пальцем в кору, и в ветвях дерева жалобней свистит снег.
– Вы правы все-таки, Увадьев: надо лить бетон, пока не застыл. Я смеюсь, потому что обидно. Тысячу лет мечтали и маялись, а когда пришло это самое, оказалось – устрицы… Здесь второй стаккер. Мне теперь на водонасосную… нам по пути?
– Я провожу вас до ворот. Мне еще к следователю… приехал.
Поле остается позади. Вечер странно укрупняет вещи, каждая стоит обособленно: сарай, дерево, неожиданная в просвете неба звезда; напрасно тщится связать их воедино ветер. На всем лежит глупый, толстый снег. Мир пятнист, и в нем сыро. Кажется, что кричат леса, но это все тот же ветер зимы.
– Иван Абрамыч, вы совсем не пьете?
– И даже не курю, – признается Увадьев, и ему почему-то стыдно за эту нечаянную искренность.
– Обязательное постановление не распространяется на свадьбы…
– Вы про Горешина? – Увадьев смеется; он что-то слышал про долговязого рабочкомца и машинистку Зою, которая оказалась вполне практической женщиной. – Ну, Горешин меня не позовет…
– Вы не наблюдательны, как все сильные люди, Увадьев. – В чуть выкаченном глазу Бураго блестит снисходительная искорка.
В снегу вырастают неравные пятна строений. Бураго, не прощаясь, сворачивает вправо; левая тропка ведет в поселок. Он продолжает свой дозорный обход, – путь его сперва на водокачку. Он появляется неожиданно, и дежурный кочегар, смутясь чего-то, торопливей закладывает в топку мокрые поленья. Котел дрожит, сигнализируя явный перегрев, и глаза главного инженера наполняются красными блесками из топки.
– Какое держишь давление?
Шипят лишь поршни, в одышке вскидывая вверх громоздкую тяжесть копра. Кочегар бежит к манометру, Бураго засматривает через его плечо. Перекрутясь на триста шестьдесят градусов, стрелка стоит на нуле. Все благополучно грозным благополучием. Бураго знает: котел работает на запасе прочности. Еще минута – и лишний килограмм давления, потом вздуется белый пузырь пара, начиненный грохотом, и тот же манометр яростно вроется в обнаженную грудь кочегара. "Так случается сто восьмая статья. Следователю нечего уезжать со строительства, ему найдется постоянная работа!"
– Открой пар! – сквозь зубы кричит инженер.
Тот лезет вверх с проворством отчаянья и передвигает грузик предохранительного клапана; конусообразное, ревущее дерево вырастает над котлом. Стрелка идет назад, нехотя минуя злополучные цифры перегрева. Бураго стоит боком к кочегару:
– Зачем вы закрыли клапан, товарищ?
– Фырчит очень… – виновато мигает кочегар.
– У вас нервы, товарищ? – Ему смешно: завтра неврастенией заболеют солдаты, и государство будет рассылать валерьянку в нефтяных цистернах. Ему смешно, но он не смеется. "Стрелка на нуле, но почему же не лопнул?"
– Грамотный?..
– Точно так.
– Фамилия?..
– Аксенов.
Единственно для острастки записывая это имя в книжку, Бураго идет дальше, через щепу и снег, арматурные обрезки и снег, цементную тару, полузасыпанную снегом. По зыбким и скользким мосткам он поднимается на стройку, одетую в тепляки. В работе уже третье перекрытие сортировочного отдела. Вокруг электроламп качаются пыльные ореолы. В воздухе висит известковая, мусорная пыль. Пахнет сохнущим бетоном. Взасос хрюкают пилы, мычит усмиряемое железо, гугниво, точно сквозь бороду, бубнят молотки. Бураго идет, и в глазах его последовательно отражается все… Постный старичок в очках огромным циркулем расчерчивает на досках чертежные масштабы. Он строго смотрит на остановившегося Бураго и принимает с полу синий чертежик, которому угрожает грязный сапог инженера. "Почему не лопнул?.." хочется спросить у старика, потому что тот знает это лучше всех, но старик озабоченно склоняется над чертежом, и Бураго проходит мимо.
По шаткой доске, проложенной через какой-то продолговатый мрак, где вьются тонкие жилы вводных труб, Бураго идет к оконному проему; еще висят там путаные арматурные крюки. Кто-то позади, имея в виду то ли сучковатость доски, то ли вес инженерской массы, кричит, чтоб не ходил; но сучки кряхтят и выдерживают испытанье. Отставив оконный щит, Бураго высовывается наружу, на мокрый предзимний сквозняк. Отсюда – и это был тоже высокий этаж, подобный увадьевскому, – видна вся разметка строительства, накиданная как бы вчерне, чернотой толевых крыш по синей кальке снега.
Стемнело, ветер рассосал облака, и в одном овальном прососе уже свисали бахромчатые звездные лучи; это обманывали ресницы, еще мокрые от снега. Вдалеке, среди мирного порядка домов, светятся огни нового управления строительством; дальше – мглистая, расплывчатая пустота небытия, в ней скука, волки, черти и враги. Но чем ближе, тем колючей очертанья предметов и лютей звук. Глухой подземный гул ударяет инженеру в грудь, – Бураго слышит его грудью: рвут землю для нового котлована. Дикобразами встают леса варочного здания, и глаза инженера сурово ищут бетонных башмаков варочного корпуса. Стучит силовая – неугомонный маятник Сотьстроя; кричит паровоз, пробуждая спящие стихии; слух Бураго ласкают нетерпеливые лязги пара и железа. Во исполнение приказа форсировать в полтора года постройку Сотинского комбината работа велась и ночью. Было страшно оставаться только свидетелем, только тем толуолом, силой которого новый человек разрыхлял древнюю сотинскую тишину. "Почему не лопнул котел!.." Он не кричит об этом только потому, что сзади сидит тот старичок в очках, вопросительно устремивший в его сторону острие циркуля…
Увадьев, возвращаясь от следователя, находит Бураго стоящим на дороге и смотрящим в небо. Ноги его широко расставлены, руки заложены назад. Бураго смущается, точно советскому инженеру непозволительно глядеть на звезды.
– Это Возничий… созвездие. А голубая – Капелла… – сердито сообщает он.
Они идут вместе, Увадьев спрашивает:
– Шпунты уже забивают?
– Да. Странно, Иван Абрамыч… я начинаю думать, что напрасно учился. Вся технология человеческих возможностей насмарку… – И он рассказывает об изобретательном кочегаре.
– Под суд его, – говорит Увадьев, потому что образы Бураго преувеличенны и ярки.
– Э, батенька, Россию под суд не отдашь. Ее преодолевать надо… да ведь я не о том и говорил!
Увадьев не переспрашивает, его мало трогают прихотливые сомненья инженера. Они расстаются на перекрестье дорог. Влажный запах палого листа и снега усиливается к ночи.
II
После неудачи в прошлом к работам по возведению водонасосной станции приступали с преувеличенной осторожностью. Гипсовые воронки средоточились только в одном месте на берегу, где убило выносом девочку, но Увадьев настоял, чтобы число контрольных буровых было увеличено до пяти. Совет Потемкина помнить о глазах снизу в особенности пригодился Увадьеву: теперь они смотрели подозрительно и угрюмо, тысячи требовательных хозяйских глаз. Новый промах повлек бы за собой чрезвычайные последствия. Установилась почти военная дисциплина, прогулов не стало вовсе, окрестные шинкари бедствовали, новому рабочкому оставалась лишь канцелярская деятельность, и даже Акишин, мастер праздной беседы, точно на замок речь свою замкнул. Увадьев хоть и ввел поартельный расчет для землекопов, установив род круговой поруки, все же писал Жеглову, что чем ниже стоял человек по должности, тем крепче понимал он символическое значение этого периода работ. Ударность постройки диктовалась тем соображением, что весна на Соти зачастую бывала ранней…
Повторное буренье, однако, подтвердило начальные изысканья: за промороженным слоем почвы шли в смешанной очереди глина, галька, мергеля, опять глина и лишь дальше, с седьмого метра, простирались зыбучие моря плывунов. Это и был враг, и какие маневры он предпримет через неделю, было не угадать. Уточнить направленье плывунов оказалось также невозможным: во всех пяти скважинах желонки бура опускались как в квашню, и потом у всех, от прораба до землекопа, являлась одинаковая потребность – подержать на ладони этот жидкий, крупичатый серый ил. Он обтекал пальцы и грузно капал на лопату, застывая на ней хрупким карборундовым плитняком.
Сперва шли открытым котлованом, с откосами, дробя промерзлую породу гремучей силой толуола, и, когда река встала, половина котлована была уже готова. По мере погружения в сотинские недра число рабочих сокращалось: оставшимся тридцати приходилось всего по сажени пространства для работы; тем большее от каждого требовалось напряжение. В начале декабря, когда при полном бесснежье ударили знаменитые сотинские морозы, вокруг ямы, пшикая и скрипя, уже ползал на катках паровой копер. Полуторатонными ударами вгонялись в грунт плоско растесанные шпунты; они сближались на клин, образуя подобие широкого бревенчатого колодца. Ветры усиливались, земля твердела; дерево щенилось и трещало, несмотря на надетые сверху железные кольца бугелей. В канун Нового года семи атмосферам котла едва впору было состязаться с тридцатью градусами мороза. Тогда над ямой возвели обширный тепляк, и с указанного времени этот толевый ящик на берегу Соти стал центром общего внимания.
– …грязишша пошла! – сообщил однажды Фаворову десятник, и это означало, что строительство вплотную соприкоснулось с плывунами.
Котлован разделился не поровну – на насосную и водозаборный колодец, который, учитывая меженное стояние воды, предполагалось вести на семь метров глубже. Внутри Акишин понастроил полатей; нижние лопатами вскидывали песок на верхний ярус, оттуда его перебрасывали выше, до самых вагонеток; так тройной азиатской передачей добывали дно. Попытка сразу пробиться сквозь плывун до самой отметки не удалась: грунт становился жиже, хоть бадьей вычерпывай, и тогда захрипели центробежные насосы, загрузив в глубину рубчатые свои хобота. Продвижение вглубь пошло с переменным успехом; иногда уже мерещился предпоследний метр, но просачивались грунтовые воды или перегорал мотор, и, пока перематывали его монтеры, уровень плывунов катастрофически повышался. Работа становилась изнурительной, но рабочие молчали. В мокрых сапогах, облепленные грязью до затылка, осунувшиеся за день, они уходили на мороз, и, пока успевали добраться до барачной печки, грудь их разрывало нудным, одуряющим кашлем; было понятно, отчего в субботнюю баню шли они благоговейно, как на молитву.
Теперь Увадьев почти ежедневно приходил смотреть на эту черную, кропотливую работу. Мимо забрызганных ламп, повисших на перепутанных шнурах, он спускался по лестнице в яму. Затхлая теплота земли пьянила с непривычки. Шипел паропровод отепленья, и в черной жиже чавкали сапоги. Дежурные плотники, четверо, беспрерывно караулили шпунтовые стены, сквозь которые сочился плывун. Увадьев глядел с полатей на согнутые спины и еле удерживался от желанья самолично взяться за лопату. Его не удовлетворяла роль "состоящего на побегушках при Сотьстрое", как он однажды в шутку назвал сам себя; ему все хотелось делать самому. Его замечали, и шутники норовили кинуть лопату ила на его всегда отчищенные до глянца сапоги.
– Как, мокро?.. – спрашивал он кого-нибудь, остановившегося дать передышку сердцу.
– Не, тута сухо, тута в самый раз. Слезай в сапожках-то! – ласково и беспокойно отвечал тот, и вдруг вскидывался поверх общего шума раскаленным матом. – И-эх, братишка, могилу копам! – кричал он со взбухшей от напряженья шеей, но кричал бодро, потому что копал ее не для себя.
Бычьим взглядом Увадьев уставлялся в дно колодца, полное жидких подвижных блесков. Мнилось, будто в углу Бураго: теребя седоватые усы, он разъясняет свою мимоходную мысль о новом Адаме. "Ты новорожденный, Увадьев, тебе и насос чудо, а это только старая диафрагмовая кляча, выхлебавшая сотни тысяч ведер до тебя. Мы рыли сотни таких котлованов, обходись и без романтики; о них написаны книги, которые инженер обязан знать в самом начале ученья. А новорожденному чудесно все, приходящее извне".
– Да, н о т а к и э т о роют впервые! – почти вслух шептал Увадьев.
Насос добрался до твердого пласта; снизу кричали остановить мотор, и злой рокот всасываемого воздуха прекращался.
– Эх, хозяин, скуп больно… прибавь копеечек-то! – смеялись снизу, и Увадьев видел белый ряд зубов в черном поту лица. – Ты нашу кровцу понемножку пей. Много – смотри, пузичко заболит!..
– Ковыряй, ковыряй, хвороба!
Это была игра, попытка развлечься чужим конфузом, привычный способ разговора с хозяином. Он снова подымался наверх, где десятник, приладившись к стене, обводил что-то карандашом на синем чертеже. Это был старик, горбоносый и надменный; рабочие побаивались его насмешливых, проницательных глаз.
– Ну, как, Андрей Иваныч?
Тот оборачивался, задумчиво черня губы себе карандашом.
– Да все так, Иван Абрамыч: на бога надежда! – Сам он в бога не верил и поминал его исключительно из потребности дразнить Увадьева. – Страшнейший плывун содит, сами видите. Придется четвертую сменку пустить… Коллехтивно наживаем ревматизь!
Увадьев отмалчивался; в эту пору он чувствовал себя комиссаром при воинской части. Не умея разобраться во всех тонкостях технической стратегии, он зачастую глядел в глаза подчиненному и по неприметным оборотам речи определял его сокровенные устремленья. Когда поднялся разговор о применении кессонного метода при постройке, он первым отверг эту возможность.
– За это, миленькие, под суд отдадут, – сказал он, на ощупь расставляя слова, и не ошибался.