– Вань, ты в этот… ну, в микроскоп глядел?
– Чего-о? – Он даже отложил газету. – В микроскоп? Доводилось.
– А смотрел… волоконце-то ихнее смотрел аль нет?
– Смотрел, ну?.. зачем тебе?
– Может, нашим-то глазам и вовек того не увидеть, что ихние видят? Она, поди, с детства в него глядела, навыкла…
– Кто это?
– Да инженерша-то твоя!
– Где ты ее видала?
– Где!.. а на улице. Увидала она меня, узнала, повела чай пить…
Увадьев нахмурился:
– Не пугай, Варвара.
– Истинный бог!.. приветливая бабочка. Кушай, говорит, мармелад, а у меня от мармеладу-то, сам знаешь, с души воротит. Уж я вертелась-вертелась… Ну, не хошь, говорит, мармеладу, садись в микроскоп глядеть!.. Да пусти ты меня, Ванька, чего за плечи держишь. Не держи, все равно сбегу! Думаешь, посадил за стол, щами накормил, да и владай Варварой?
– Никуда ты, мать, не сбежишь: поздно тебе. Поздно, попадали твои яблочки…
– А не дразнись: сбегу! – И опять было приятно сыну глядеть на нее, как на огромный мешок, полный спелого и звучного зерна. "Эх, сколько еще в тебе, мать, нерожденных большевиков!" – Я и босая от тебя уйду!
– Куда, старуха, в собес?.. на пятнадцать рублей?
– Посуду в кабаках мыть буду, в сиделки пойду! – Она не докричала до конца, а присела возле и погладила его по руке. – Вань, а Вань…
– Ну, утихомирилась?
– Вань, а ведь она замуж выходит.
Он понял сразу, он схватил ее за руку, и по тому, с какой силой вдавились в нее увадьевские пальцы, она узнала всю меру его влеченья к рыжей девушке.
– За кого же это?
– …Володей называла.
Увадьев промолчал, потом снова взялся за газету: начатая статья не проникала в сознанье. Ему пришел в память давнишний намек Бураго про недалекую свадьбу на Сотьстрое, и вот с необыкновенной силой потянуло видеть этого умного, всегда недовольного чем-то человека, говорить с ним о разном – о звездах, о небесном возничем, который сбился с дороги, о габарите бумажного зала, о циркуляре, предписывавшем всюду по возможности заменять деревом железо… о всем, исключая Сузанны. Он дождался, пока мать не вышла из комнаты, и почти вырвал трубку из телефонного гнезда:
– Бураго, есть дело.
– Добрый вечер!
– Что вы делаете сейчас?
– По радио передают Грига. Хотите слушать?.. приходите.
– Это что-нибудь военное? – переспросил Увадьев.
– Нет, война – это криг по-немецки, а Григ – это музыка.
– Я приду… погодите одну минуту! – Он выдвинул ящик из-под койки и, не глядя, пошарил в нем рукой. – Я думал, финики оставались, но таковых обнаружить не удалось. Приду так…
Бураго жил не один, а с ним котенок; одно время инженер приручивал сыча с перебитой ногой; оставаясь наедине, он смотрелся в сыча, как в зеркало; тот погиб от табачного дыма. Когда Увадьев вошел, Бураго играл сам с собою в шахматы. Рыжий клубок шерсти мурлыкал в его коленях. Увадьев скинул полушубок у двери, и оттого, что говорить не хотелось, они стали играть в шашки; Увадьев, тугодум, не испытывал склонности к шахматам. Три партии подряд закончились вничью: в простом Увадьев чувствовал себя крепко… В комнате бравурно звучал марш троллей, и, если закрыть глаза, представлялась пасмурная долина, заросшая хлопьями белых, без запаха, еще не описанных в душевной ботанике цветов.
– Это Пер-Гюнт, – важно буркнул Бураго и передвинул шашку, образуя боевой треугольник на правом своем фланге. – Слушайте о мечтателе Пер-Гюнте, Увадьев! Это полезно и вам… – Он высоко приподнял котенка за шею и заглянул ему в сонливые щелки зрачков. – Кошачьи сны, наверно, все об одном. Этакая лужа сливок размером с Каспий и рядом пушистая дама с великолепным хвостом. Ваш ход!
– Ему рано о даме, ему пока о говядине… – сказал Увадьев, повторяя маневр Бураго. – А вы правы… запахло свадьбой. Своим выбором она показала, что есть еще и моложе нас, Бураго.
– Да, у него все благополучно… и мировоззрение его гладко и красиво, почти как романс: второе поколенье, Увадьев! – Так они бранились, обойденные выбором.
Телефонный разговор между ними происходил в начале восьмого, и аппарат действовал исправно, а в восемь на квартиру главного инженера примчался один из плотников и сообщил, что Фаворов много раз кряду вызывал квартиру Бураго, и все попытки его остались безуспешными. На водонасосной произошла неприятность, требовавшая присутствия главного инженера. Партия в шашки так и осталась неоконченной.
В пустой комнате длилось меланхолическое и торжественное повествование о гибели мечтателя Гюнта. Единственным слушателем его был рыжий котенок; выгибая спину, он бродил между раскиданных по полу шашек и недоуменно косился на неплотно притворенную дверь, из-под которой пушисто сочился холод.
…Несчастье произошло на исходе восьмого часа, когда вступала вторая смена. Работа велась в водозаборном колодце, на том именно уровне, откуда начинался подводящий канал в направлении реки. В штольне не было никого, сопели лишь насосы. Дело началось с того, что случайным камнем пробило храповик новой машины – железную фильтровальную сетку на конце заборной трубы. Производитель работ, инженер Фаворов, который и ночевал тут же в водонасосной, даже сквозь сон проверяя на слух мерное журчанье центробегов, первым обнаружил поломку. В пустующую шахту немедленно были спущены люди заменить храповик, и тут-то был обнаружен небольшой прогиб шпунтовой сваи. Прогибы случались и прежде, – для того и существовало плотничье дежурство, чтоб своевременно ставить предохранительные крепи и подкосы. Прогибы не были опасны; вся шахта стояла в распорках, и, может быть, ничего бы не произошло, если бы предыдущая смена не вынула одну из них, в особенности затруднявшую движенья землекопов.
Пока готовили новую распорку, вздутие стены пошло с молниеносной быстротой. За криком людей и жужжанием моторов треска не слышал никто. Сперва вспучило две шпунтовины, потом зыбучая сила плывуна вклинилась в щель и вдруг раздвинула ее, как пьяный распахивает дверь. Вслед за тем в расщелину засвистал ил, и когда началась эта беспримерная борьба, людям было уже по колено.
Бураго нашел Фаворова на втором ярусе полатей.
– Ну как, жених? – спросил он тихо, мало заботясь о том, что выдает себя с головой.
– Ерунда прет… – осипшим голосом сказал Фаворов, пропуская мимо себя бегущих в яму людей.
– А вы интересовались, почему прет ерунда? – спросил старый инженер, обтирая заиндевелые усы.
– Очевидно, при забивке… – Лихорадка мешала молодому инженеру говорить слитно. – При забивке одна из свай надломилась. Вбивали в мерзлоту, раньше тут стояли гравомойки, мог случиться…
– Что могло случиться? – Губы Бураго опухли, точно искусанные злым насекомым.
– Мог произойти перекос… – Глаза Фаворова были воспалены, зрачки заплыли красным туманом и стали одного цвета с лицом. Разговаривая, он держался за стойку и старался отвечать по-военному кратко.
Бураго спросил:
– Почему вы дрожите?
– У меня грипп… – И, дрогнув, прибавил: – Третий день…
Бураго выпятил губу, носки его сапогов стали вовнутрь. Его раздражало упоминание Фаворова о трех гриппозных днях, в течение которых тот не выходил из водонасосной; ему показалось, что Фаворов ждет похвалы своему энтузиазму. Невидимое насекомое ползало по лицу старика, которое опухало, и самые зрачки становились как два точкообразных укуса.
– Ваше место там, внизу, товарищ прораб. Потрудитесь спуститься… вы мне отвечаете за шпунт! – властно сказал Бураго, сунув пальцем туда, в одиннадцатиметровую глубину, где почти вслепую происходила драка со стихией.
Насосы хрипели, как люди; было в этом хрипе что-то от первородного Адама, когда обрушивалась на него гора. Лампы казались слишком тусклыми; мало было бы и солнца осветить страх и ярость людей. В пролом толстым гнутым снопом лез плывун; соседние сваи медленно поворачивались на своих осях, образуя еще больший разворот. Похоже было, будто всей Соти с песками, лесами и болотами предстояло пробиться в эту скважину. Упираясь в ползучую трясину, мокрые люди пытались зажать досками открытую рану. Шел плывун. Подземный напор откидывал людей назад, доска скользнула по течению, и опять в полном молчании возобновлялось неравное это соревнование. Насосы не справлялись с нагрузкой; добавочная смена, вызванная до срока, еле успевала отвозить наверху вагонетки с породой, но уровень повышался. Жидкий, крупичатый холод затекал через голенища в сапоги. Представлялось, будто плывун становится жиже, и, хотя со стороны реки штольню защищала широкая свайная дамба, все ждали, что через минуту сюда бурливо и резво вплеснется Соть. Какой-то длинный человек на нижнем ярусе метался и паясничал, чтоб подбодрить уже выбившихся из сил рабочих. Увадьев, наклонясь над провалом, едва узнал в нем того ворчливого десятника Андрея Иваныча, который еще недавно поддразнивал его богом.
– …ей, ей! – непонятно выкрикивал он, – херувимушки, не уступайте!.. жми ее, сволоту… Братушки, жану отдам, молодуху, только сорок годков и пожили, ей-ей… Тесину-то справа заноси, упрись, упрись… Братушки! – Но крик перекатывался в нелепый визг, и вот становилось страшным и неоправданным его добровольное юродство.
Увадьев прыгнул вниз, в застылое хрипучее молчание, где как будто не хватало его одного; бездействие стало ему невыносимо. Плывунная гуща смягчила паденье. Нашлось место и ему, никто не узнавал его, несчастье сравняло всех. Теперь вместе с остальными он силился заткнуть дыру, и порой уже дразнила удача, но затем лишь, чтоб ослабить боевую бдительность бригады. Увадьева толкнули распоркой справа, потом слева; его притиснули к самой дыре, и вдруг стало ясно, что только пары его рук и не хватало в этой рукопашной. Мускулы его напружинились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропыленный мотор. Тяжко переваливаясь через доски, плывун лился ему на плечо, давил земляным знобом, затекал к спине и в итоге лишь умножал злую волю к преодолению.
– Погибнут, комиссар, твои сапожки, – прохрипел кто-то сбоку. – Весь глянец к чертовой матери сойдет.
За спинами других Увадьев узнал Акишина; такая выпадала им судьба – встречаться только на несчастьях; пятнистое от грязи его лицо изображало натугу и заразительное веселье: бывалому этому старику ведомы были в жизни и не такие приключенья.
– Здорово, дед! Все пьешь, поди?..
– Маненько выпивам… Заклинивай ее, заклинивай, колтушком забивай! – заорал Фаддей на парня, суетившегося с семиметровой распоркой.
Шпунтовины укрепили подкосами, нужна была особая сметка, чтоб не задеть никого в тесноте. Дыра уменьшалась, и, хотя поток плывуна не переставал, борьба с ним стала легче; четыре последующих крепи остановили его совсем. Шахта стала пустеть, пошли табачные дымки. Андрей Иваныч ругательно вызванивал новую смену; Бураго взглянул на часы; обе стрелки стояли на одиннадцати. Фаворов устало сидел у мотора, И, когда Бураго подошел к нему, он показался ему таким же старым, как он сам.
– Вам вообще чрезвычайно везет, молодой человек, – вразумительно сказал главный инженер. – Примите грамма полтора аспирина и попросите Сузанну Филипповну прикрыть вас ватным одеялом… я распорядился временно заменить вас Ераклиным. Ватное одеяло – великая вещь, молодой человек! – и, не дожидаясь ответа, вышел на улицу, ледяную, как его судьба.
Над рекой вылупливалась из облака луна, и вдруг в лесных отдаленьях, залитых бесплотным синим светом, длительный и знобящий, понесся волчий лай. Бураго шел важно в направлении лая; сапоги его давили алмазы, а из каждого раздавленного возникала тысяча новых, и каждый был тысячекратно ярче прежних… Вскоре его перегнали землекопы, спешившие в бараки переодеться.
IV
Трудней всего давался последний метр, уставали и моторы – работа круглые сутки велась с перегретыми подшипниками. Едва достигли уровня чертежной отметки, сразу обнаружилась последняя трудность: закончить возведение бетонного остова до начала мая, когда Соть выхлестнет из берегов. Неуловимые признаки весны дразнили в этом году Бураго с особой силой; он заразил и Увадьева обыкновеньем, вставая поутру, смотреть на градусник, привинченный за окном. Лиловая струйка все смелее взбегала вверх, к нулю, и до заветного рубежа, за которым враз откроются хляби, певчие глотки птиц и венчики первых цветов, оставалось не более полувершка. Страхи были преждевременны. Соть просыпалась поздно, и, хотя все сине́е становились тени на снегу, еще не появлялось в мартовских полях слепительного глянца.
Окно новой увадьевской квартиры выходило на восточную сторону: солнце гостевало здесь по утрам. В шесть желтый ромб света полз еще по бревенчатой стене: солнцем Увадьев пользовался, как часами. Когда он проснулся однажды, часы показывали восемь, – в отмену установившихся привычек он проспал начало дня. Зевая и потягиваясь, он щурился в голубой провал окна, одетый в пушистую раму ночного снега. Солнечный поток заливал ему ноги. Давно отцветшая шерсть одеяла пылала зеленым, и всему вокруг сообщался теплый, зеленоватый полусвет. В раскрытой его ладони тоже лежало приятное, почти весомое тепло, его можно было стиснуть в кулаке и унести с собою, в хлопотливые будни. Весна сигнализировала не этим; другая причина удерживала его в кровати дольше положенного срока. В это утро возраст его увеличился еще на год, и в путаную цепь ощущений, связанных с этим переломом, включился только что прерванный и непередаваемый словами сон. Опыт сорока отжитых лет давал – так ему нравилось думать – особую мудрость к неизрасходованному остатку, каждый предстоящий шаг, каждый глоток воздуха он ценил теперь вчетверо против той стоимости, которую придавал им хотя бы в юности.
Это праздное лежанье на спине и тугое, почти кристаллическое чувство телесной неуязвимости привели его к мысли, что можно и следует любить свое нескладное тело, начиненное слабостями и оттого целых сорок лет мешавшее ему по-настоящему предаться работе; его не пугала пятая декада, в которую он восходил этим утром. Он сжал кулак и снисходительно разглядывал его грубые пролиловевшие складки. "Ха, неплохой инструмент… Варварина выделка, увадьевская сталь!" И если б резануть его ножом по складке, на метр брызнула бы из пореза великолепная, клейкая кровь. Сон видел не он, сон видел этот кулак, сон о поверхности округлой, живой и более шелковистой, чем не порванная никогда паучковая паутина. Сон этот убедительнее синего реомюрова столбика возвещал о приближении весны.
Из кухни доносился дробный стук ножа, он вскоре прекратился, – наверно, дорезав лапшу, мать ушла в кооператив. Солнечный ромб стал квадратом и, соскользнув с одеяла, придавал крикливую расцветку блеклым краскам тканого половичка. Теперь в цветистом этом пятне, как бы зевая, стояли грязные после вчерашней беготни увадьевские сапоги и терпеливо ждали хозяйского пробуждения. При первом же соприкосновении с сапогами призраки сна погасли; слегка поскрипывая и сурово пожимая пальцами ног, они повели Увадьева от термометра за окном к полочке на стене, где стояло кривое зеркало и лежала бритва. Самый факт существования бритвы вызвал необходимость пойти к рукомойнику, а вода толкала его за полотенцем. Привычный и последовательный распорядок вещей заводил пружину увадьевского дня.
Полуодетый, он натягивал на себя свежую рубаху, когда мать, неслышно подобравшись, приложила холодную, с мороза, руку к голой его спине. Отскочив, сын неодобрительно поглядывал на мать, – высоко приподнятые брови выдавали душевную ее приподнятость.
– Уйди, Варвара… переодеваюсь я!
– Я тебя еще голей видела: всей и красы-то фунтов десять было…
– Лучше бы пиджак заштопала. Сквозь дырку-то кость видна!
– Некогда, Вань: еду нынче… Ворот-то расстегни, разорвешь!
– По железной табуретке соскучилась? Смотри, так и застынешь, как Лотова жена!
– А мы костерик разложим… Искры-то вверх бегут, Вань, хорошо!
Сын стиснул зубы:
– Пора бы тебе уняться, Варвара. Старуха ты, много веку знала.
А мать смеялась, высокомерно косясь на сына.
– Погоди, я еще и внуков твоих рукастых нянчить стану… Хочу внуков! – Она сердилась, и сын отступил; единственная в мире, она умела вгонять его в панику. Вдруг она метнулась к окну: – В валенцах, а легко как идет!.. обожаю легкую походку.
Улицей, проваливаясь в наметенном за ночь снегу, шла Сузанна. На узкой тропке ей встретился Геласий, более похожий на захолустного дьячка в своем рыжем нагольном полушубке; сойдя с тропы и прикрыв лицо рукавом, он пропустил ее мимо себя. Она не узнала его и прошла дальше. Увадьев продолжал стоять у окна; огромные сосульки, повисшие еще с одной январской оттепели, посылали тонкие розовые иглы ему в глаза. Потом он обернулся:
– Что ж, поезжай, мать! Тебе виднее…
…она уехала только через неделю, перештопав все, какие накопились, увадьевские дыры: больше на Соти не было нужды в Варваре. Сотьстрой открывал общественную столовую, и Варвара настояла, чтоб сын уступил ей по половинной цене ставшую ненужной алюминиевую посуду: надо же было с чем-нибудь возвратиться туда, в подвал, к барыне. Сын закинул в дрезину этот смешной и почти единственный Варварин багаж, а потом подсадил и ее, она приняла с досадой его последнюю услугу. Впрочем, лицо Варвары сияло: молодило ее самое возвращение в жизнь. Минуту расставания не обременяли ни уговоры о письмах, ни лишние и жалостливые слова, только в последнюю минуту, когда уже завели мотор, она вдруг высунулась из дверцы:
– Дурные вести получишь – не приезжай, не люблю. И без того лежать тошно, а тут еще ныть почнут… – И откинулась на кожаную спинку сиденья, а сын понял, что она – про смерть.
Такою, с плотно сомкнутыми губами, она и застыла в памяти Увадьева. Мерзлым голосом визгнуло железо, дрезина тронулась, и Варвара не высунулась на прощанье обнять единственную свою родню. Не было надобности и у сына махать ей вслед платком и кричать неминучее слово разлуки. Дрезина нырнула за перелесок, Увадьев повернулся спиной к железнодорожному пути и пошел домой.
В снежной тусклоте ранних сумерек он еще издали угадал свои окна; в них было темно. Он постоял, как бы примеряясь к раздрызганной множеством ног дороге, и вот, круто повернув, пошел назад. Ему незачем стало возвращаться домой так рано. Дежурный милиционер у ворот, только что видевший его уходившим, настороженно привстал, пряча что-то за спиною. Но дымок, виясь из милицейской ладони, обходными путями дотянулся до увадьевских ноздрей.
– Вы это какие курите? – спросил он с совершенным спокойствием.
Тот сжался под его пристальным взглядом и еще раз на всякий случай козырнул хозяину строительства.
– Папиросы П у ш к а курим… – одурело выдохнул он табачный залп.
Увадьев расширенными ноздрями втянул еще раз щекотный дымок и ясно представил себе дымящееся дуло милицейской папиросы, устремленное в него и грозящее выпалить забвеньем.
– Сам себя отравляешь… бросай, товарищ, бросай. Я вот уже давно не курю!
…Наверно, убегал он все-таки от искусительного дымка, потому что по мере приближения к реке шаг его становился ровней и спокойней.
Неосознанная потребность влекла его в эту пору на реку. Прокатанная глянцевитая дорога пересекала спящую под снегом Соть: песок возили зимой. Две вороны, скрипуче болтая о своих вороньих удачах, спешили на ночлег к скитскому берегу. Увадьев поднялся на мыс и разыскал древнюю скамейку, на которой сидел год назад. Никто не встретился ему по дороге.
Тут, на распутье рек, всегда с особой силой резвился ветер, и нога легко прощупывала под тонким настом залубеневший травяной покров. Посбив с доски ледяную корку, Увадьев присел на краешек и сидел долго, с руками на коленях, пока не засияли огни Сотьстроя. Через полчаса мокрый снег стал заносить человека, сидящего на скамейке. Плечи и колени его побелели, снег таял на его руках; он все не уходил, а уж свечерело. Колючим, бесстрастным взглядом уставясь в мартовскую мглу, может быть, видел он города, которым предстояло возникнуть на безумных этих пространствах, и в них цветочный ветер играет локонами девочки с знакомым лицом; может быть, все, что видел он, представлялось ему лишь наивной картинкой из букваря Кати, напечатанного на его бумаге век спустя… Но отсюда всего заметней было, что изменялся лик Соти и люди переменились на ней.
1928–1929