Мастерская человеков (сборник) - Ефим Зозуля 10 стр.


7. Комната Злобы при Студии Любви к Человеку

Комната Злобы была обита коричневой кожей, и вдоль стен стояли кожаные же чучела людей. Были там чучела сановников разных стран, царей, министров, революционеров, богачей, пролетариев и характерных чучел-типов всяких национальностей.

В центре комнаты стояло большое покривившееся и изодранное от ударов чучело еврея. Это чучело истязали особенно часто. У него были отрезаны нос, уши, пальцы – вообще все, что можно отрезать, – и был также криво надрезан живот, из которого торчала грязная пакля.

Жалкий вид имело и чучело армянина, хотя в Студии учился один только турок. Этот турок, затерявшийся в Европе, был очень добрым человеком и хорошим товарищем, но кожаного армянина бил он зверски, разбегаясь и вскакивая на него, на живот или на голову, обеими ногами.

Били усердно и чучело негра с твердой курчавой головой, красными губами и белыми зубами. Били чаще других два высоких худых жилистых человека, очень хладнокровных и жестоких.

Оба они выдавали себя за американцев, но однажды по случайному поводу, как это всегда бывает с раскрытием авантюр, выяснилось, что только один из них действительно американец. Выяснилось, что рьяный партнер американца по издевательству над чучелом негра не был в Америке, а бьет чучело негра потому, что зависит от американца материально и старается быть приятным ему.

Когда авантюра раскрылась, Директор очень возмутился и сделал проходимцу при всех строгое внушение.

Вообще Комната Злобы причиняла Директору немало нравственных тревог.

Учитывая душевное состояние учеников Студии, их воспитание и тяжелое прошлое, Директор оборудовал Комнату Злобы в качество отвода, надеясь поток злобы против живых людей перенести сначала на неживые объекты, на чучело, а затем, когда ученики будут в достаточной мере подготовлены гуманным перевоспитанием, искоренить наследие прошлого яркой и сильной заключающей курс лекцией о любви и жалости к чучелам.

Однако, уже с подготовкой к этой лекции у него были затруднения.

8. Лекция о любви и жалости к чучелам и Совет педагогов

Совершенно неожиданно в Совете педагогов, когда обсуждался вопрос о включении этой лекции и программу Студии, у Директора произошло столкновение сразу с двумя из педагогов.

– Мы даже не понимаем, о чем вы говорите, господин Директор! – одновременно возмутились педагоги. – В чем дело? За кого вы нас принимаете? Чтобы мы читали лекцию о любви к чучелам?!.. Что это, издевательство или шутка? Мы из сил выбиваемся, чтобы возбудить у ваших разбойников хоть какую-нибудь любовь к живым людям.

– Прошу так не выражаться о моих учениках, – строго перебил Директор.

– Мы будем выражаться еще хуже! – горячились педагоги. – Что вы думаете, черт возьми! Вы не так богаты, чтобы оплачивать труд по воспитанию любви и жалости к чучелам!..

Единственный глаз Директора налился кровью.

– Господа, не ссорьтесь! – вмешался старый почтенный педагог. – С одной стороны, неправы наши уважаемые коллеги, утверждая, что проповедь любви и жалости к чучелам есть издевательство. С другой же стороны, неправ и наш уважаемый Директор, полагающий, что ученики нашей Студии достаточно со

зрели для такой возвышенной любви и жалости. Это заблуждение. Любовь и жалость к чучелам является высочайшим идеалом культурного человечества, к которому надо стремиться, но который еще, к сожалению, неосуществим. Любовь к чучелу является конечной целью на пути любви к ближнему и любви к дальнему человеку. А как немного мы прошли еще по этому великому пути!

– Разрешите добавить к этому и следующее, многоуважаемый коллега, – перебил речь педагога другой педагог. – Я нахожу, что предложение нашего многоуважаемого Директора даже несколько жестоко. Если, с одной стороны, наука и разум лишают человечество любви к кумирам, то, с другой стороны, жестоко лишать его и ненависти к чучелам. Джентльмены, надо же пожалеть и душу человека!

Таким образом выяснилось, что лекция о любви и жалости к чучелам должна быть отложена на неопределенное время.

9. Печальный случай

В Студию как-то пришел бледный и худой молодой человек и попросил принять его сразу в последний, высший класс.

– Почему так? – спросил Директор, прищурившись.

– Видите ли, – сказал молодой человек, – я уже достаточно люблю людей, но мне не хватает только немногого. Чего-то самого маленького (молодой человек отмерил четверть своего указательного пальца на правой руке), – вот такого маленького не хватает. Бог его знает почему.

– А людей вы резали? – спросил Директор.

– Боже сохрани! Никогда! – ужаснулся молодой человек.

– Били?

– Почти нет.

– Что это значит: почти нет?

– Видите ли, я был клоуном в цирке и бил по щекам и голове моего партнера Тика.

– Как же били? Ведь цирковые пощечины не настоящие.

– Верно, господин Директор, но Тик, чтобы лучше тешить публику, бил меня по-настоящему, пребольно, и я отвечал ему тем же.

Наше выступление поэтому всегда пользовалось большим успехом у публики.

– Хорошо. Что же нам теперь надо?

– Мне нужно, господни Директор, чтобы меня хоть немного пожалел кто-нибудь. Тик был карьерист и никогда не жалел меня, когда отпускал пощечины.

Последней фразы Директор не расслышал. Кто-то подошел к нему, как это часто бывает в общественных учреждениях, по срочному делу и отвлек разговором.

Директор рассеянно сказал молодому человеку:

– Ладно! Вы приняты. Идите и канцелярию.

Молодой человек, сорвавшись с места и хлопнув в ладоши от удовольствия, побежал и канцелярию и, торопясь и нервничая, внес плату за учение.

Уплатив и получив квитанцию, он преобразился. Стал надменным, неторопливым, брезгливо резким и весьма уверенным. Он вышел из канцелярии и спросил у проходившего ученика:

– Скажите, граф, где тут у нас высший курс?

– Графов давно нет, сударь! – ответил ученик. – А высший класс в пятой зале, налево.

Бывший клоун нетерпеливо прошел в высший класс, направился прямо к эстраде и обратился к аудитории с горячей просьбой, прозвучавшей весьма искренно, потому что клоун действительно был искренен:

– Товарищи по любви к людям! Пожалейте меня! Меня никто никогда не жалел. Пожалейте меня, мои милые, мои чудные! Я уже внес деньги, квитанция у меня в кармане, я хочу учиться любви к человеку, я почти уже умею любить людей, но мешает любить их то, что меня никто никогда не любил и не жалел. Пожалейте же меня, друзья, пожалейте, дорогие товарищи! Я хочу ласки! Ласки! Ласки!

Неожиданная просьба клоуна была так горяча и страстна, что педагог, собиравшийся читать очередную лекцию о технике уважения, оторопел и, не зная, что ему делать – протестовать или покориться, находчиво обратился к аудитории со следующим предложением:

– Братья! Мы собирались заняться техникой уважения. Но брат клоун так трогательно просит пожалеть его, что я ничего не

имею против того, чтобы вы исполнили его просьбу и высокой техникой жалости и ласки, показанной тут же, выразили бы ему этим самым глубокое уважение, что вполне будет соответствовать сегодняшнему нашему уроку.

– Хорошо! Хорошо! – раздались голоса с мест.

В зале все стихло.

Клоун стоял на эстраде и ждал.

– Ну, начинайте же, – тихо сказал учитель.

Кто-то робко кашлянул.

– Смелее! – подбодрил учитель.

Из задних рядов поднялся высокий губастый и хмурый человек. Он, деловито и тяжело топоча, подошел к эстраде, взобрался на нее, стал против клоуна, откашлялся и заорал на всю залу:

– Мы тебя жалеем! Жалеем!.. Жалеем!.. Жалеем!..

Потом повернулся и ушел на свое место.

Вслед за ним на эстраду вышли двое. Один – фабрикант, другой – старик лавочник с весьма темной репутацией. Оба они начали кланяться клоуну, счищать воображаемую пыль с его костюма и говорить ему ласковые слова, причем фабрикант предлагал ему деньги, а лавочник – продукты в кредит из своей лавки.

После них на эстраду вышел низенький злого вида человек и долго гладил клоуна по голове, привстав для этого на носки.

Гуманная ученица, рассказавшая Директору свою горькую жизнь, поцеловала клоуна в лоб.

Министр стертого с лица земли государства медленно приблизился к клоуну и важно, торжественно вручил ему свою визитную карточку.

Затем кто-то начал рассказывать клоуну длинную историю своей любви, от времени до времени крепко обнимая и целуя его.

Клоун начал плакать от умиления.

Однако многим этот урок сильно не понравился.

Из залы занятий больше, чем когда бы то ни было, выходили по потребности злобы.

В Комнате Злобы были заняты все чучела.

Стоял гортанный звериный гул и глухой треск от ударов.

У одного из чучел была оторвана голова, и шесть человек, толкая друг друга, гонялись за ней, швыряли и били ногами.

В пылу избиения чучел пострадали двое из учеников, которым были кем-то нанесены тяжелые удары но лицу и голове.

Но самое печальное произошло с Директором Студии Любви к Человеку.

Он, когда проходил через Комнату Злобы, был – умышленно или неумышленно, этого установить не удалось, – ушиблен в голову железной палкой и скончался тут же, среди истерзанных и измочаленных чучел.

10. Национализация Студии Любви к Человеку

Печальная кончина Директора Студии Любви к Человеку вызвала много толков в обществе и печати и обратила на себя внимание правительства.

Последнее решило Студию национализировать и несколько изменить ее программу и установившиеся порядки.

Прежде всего, при Студии Любви к Человеку учрежден был штат полиции.

Затем Комната Злобы была отремонтирована, чучела были окружены железными перилами, и бить их могли только те из учеников, кто был испытан в примерном поведении и выказывал незаурядные успехи в трудной и ответственной науке любви к людям.

Совет педагогов тоже был изменен и дополнен новыми испытанными силами.

Пост главного администратора Студии занял бывший министр стертого с лица земли государства.

А Директору Студии, столь мученически скончавшемуся за действенную пропаганду любви к людям, был поставлен памятник.

Для безопасности на всякий случай памятник этому славному человеку был заключен в крепкую железную решетку.

1918

Знакомые мертвецы

У каждого живущего в это великое и грозное время преодоления и ломки старого есть список знакомых необычных мертвецов – разнообразных жертв истории. У меня список такой.

Исаак Койлер. Лавочник. Плотный меланхолический еврей в засаленном лапсердаке. Торговал стеклами для ламп и жестяными ведрами. Лавочка у него была узенькая, темная. Он в ней копался с утра до вечера. Гремел ведрами, вытаскивал цилиндрические стекла из соломенной упаковки.

Вдруг повесился. Ушел с вечера на чердак и повесился.

Почему?

Прислуга рассказывала:

– Сына его на войне побили, единственного. Жены нету у него. Только сын и был.

Странным показалось это самоубийство. Был всего только январь 1915 года. Война только начиналась. Иллюстрированные журналы печатали снимки щеголеватых героев, комфортабельные поезда с раненными "солдатиками"…

И вот еще далекая, еще неясная война полыхнула горем по какому-то Исааку Койлеру – одному из многих. Отыскала в темной лавочке среди жестяных ведер и цилиндрических стекол, потащила на чердак и – повесила.

Помню, узенькая дверца лавочки на белой снежной улице чернела весь день открытая. Вечером вынесли труп. Три нанятых еврея шли за катафалком.

Потом пришла твердая старуха, заперла лавочку, два раза потрогала замок и ушла.

Орлов. Петербургский рабочий. Слесарь. Работал на оружейном заводе. На второй год войны разочаровался в ней. Начал небрежно работать. Прогнали с завода и лишили отсрочки. Попал в запасный полк, а оттуда на фронт. Через три месяца вернулся с контуженой головой и зеленым лицом. На войне у него страшно вытянулись губы. Стали белыми, безнадежными.

О войне говорил мало, только вздыхал или отплевывался, но с такой мрачной тоской, с такой безмолвной ненавистью в усталых морщинах худого небритого лица, что жутко становилось, холодно, тяжело.

Не знаю, что меня тянуло к нему, но все же что-то тянуло. Он был отпущен "на поправку" и жил дома. Я приходил, сидел на табурете и слушал его короткие душные вздохи.

Теперь ясно, что занимал меня в нем – увы, занимательный – процесс выталкивания из жизни живого человека. Его выталкивали медленно, но верно. Отнимали силы, отнимали жизнь.

Дети начали чуждаться больного, исхудавшего, позеленевшего, ставшего чужим отца.

Жена, энергично смуглая, молодая, здоровая, занялась торговлей. Приходила вечером – румяная, пыхтящая, злая – и демонстративно резко убирала комнату.

Через два месяца Орлова опять отправили на фронт и – убили.

Я никогда не забуду этого человека, которого знал живым и целых три месяца видел полуубитым.

Еще один. Конторщик типографии. Неугомонной энергии, де- ловитейший человек. Присылал с фронта германские каски – дарил знакомым. Присылал также использованные шрапнельные стаканы – для пепельниц…

А всего через два месяца вернулся без ноги, бледный, всклокоченный, неузнаваемый. Но деловитость не оставила его и теперь.

На вокзале, лежа на носилках в ожидании очереди, показывал мне готовое прошение.

– Для чего прошение?

– Как же! Нужно. Ради бога, помогите, чтобы меня отправили в императорский лазарет.

– Не все ли равно?

– Это очень важно! Пенсия первого разряда! Понимаете? Первый разряд – все-таки не второй разряд.

Он всегда добивался намеченной цели. И на этот раз добился: попал в императорский лазарет.

И умер через три дня от истощения.

1917 год. Революция.

Первая "жертва". Петербургский паспортист. Тихий, рябой, вежливый. Чистенькая квартира. Граммофон. Пухлая жена в капоте. На этажерке "История человечества" в новеньких позолоченных переплетах. ("Навыплат"). На столе – "Новое время".

Убили 27 февраля.

Лежал на снегу с разбитой головой до вечера. Одно ухо – в запекшейся крови, другое – прикрыто воротом пальто.

Китаец нищий.

Он стоял обычно на углу Невского и Знаменской.

Коричневый лысый обветренный череп мудро кланялся чужим, далеким, непонятным людям чужой северной столицы. Голодный иссушенный рот безмолвно открывался навстречу каждому прохожему, и жестко тянулась за милостыней пергаментно ветхая желтая рука.

Рано утром в сизом тумане, полузасыпанный снегом, лежал на тротуаре его труп.

Накануне была стрельба, и неведомая пуля далекой русской революции отняла жизнь на холодном тротуаре у одинокого заблудшего китайца.

Два дворника тащили желто-синий труп.

Прохожий рабочий в кожаной тужурке с бутылкой подмышкой стоял и смотрел с холодной недоуменной жалостью.

Матрос. Кажется, второго балтийского флотского экипажа. Не помню его фамилии. Он приходил в просветительный комитет, где я работал, за литературой. Белозубый, широкоплечий, могучий, добродушный русский ребенок.

Я встретил его 4 июля семнадцатого года в рядах большевистской вооруженной демонстрации на углу Невского и Литейного.

Играла музыка. Июльское солнце сверкало в витринах. Красные флаги алели молодо и буйно.

На краю тротуара были сложены рельсы (для ремонта). Шесть- восемь полос. Я взобрался на них и смотрел на шествие. Как раз когда матрос поравнялся со мною, началась стрельба по демонстрантам. Дикая, жуткая. Налетели откуда-то грузовики. Какие-то звероподобные люди в бандитски надвинутых на лоб фуражках стреляли во все стороны. От оглушительного треска точно запрыгали и съежились дома. Захлопали окна. Посыпались стекло, штукатурка. Завизжали вывески. Собачий тошный хриплый смертный вой вихрем взвился среди топота бегущих и падающих людей.

Я был смят, опрокинут и прижат людскими телами к рельсам. Стреляли залпами и в одиночку. В просвете между навалившимися на меня ногами, головами, животами я видел, как стрелял с грузовика тип в солдатской шинели с фиолетовым прыщавым безумным лицом. Он стрелял беспрерывно. Дрожащими руками поворачивал во все стороны винтовку, точно хотел расстрелять сразу и солнце, и дома, и прохожих, и эту пеструю синерубашечную толпу матросов.

Стрельба длилась минут десять и прекратилась.

Матрос полулежал на мостовой в луже крови. К нему подошли, подняли. Подошел и я, хромая от твердых объятий рельс. Он был ранен в грудь, но находился еще в полном сознании.

– Дурачье… – слабо простонал он, прижимая платок к груди и отплевываясь кровью, – такое дурачье.

Странно и значительно прозвучала невинная, почти добродушная брань в устах только что раненного.

Его внесли в кафе. Кляксы крови отмечали весь путь его – увы! – последний. Поднялась суматоха. Кричали, суетились, телефонировали.

Матрос угасал. Глаза помутнели, но он слабо повторял:

– Дурачье. дурачье.

Через двадцать минут умер почти без стона.

В открытые окна кафе звонко ударилась музыка. Это шел Московский полк. Веки матроса вздрагивали на закрытых уже глазах. Музыку опять прервали новые выстрелы.

Высокий неизвестный человек снял шляпу и перекрестился.

Кто был тогда в этом кафе, тот никогда не забудет этой смерти без стона среди солнца, музыки и выстрелов.

Братья Лазерсон. Оба рыжеватые, с веснушками, в пошловатых котелках, в болтающихся щеголеватых коротковатых брючках.

Были очень похожи друг на друга лицом и ростом, обоих отличала ласковая спокойная энергия, вежливо улыбающаяся настойчивость. У одного только сидел в глазах упрямый честный огонек, а у другого огонька не было, а была водянистая "светская" ироничность.

И вышло так, что тот, с честным огоньком, был противником революции и злобствовал, а другой вскоре после Октябрьской революции записался в коммунисты.

Оба убиты.

"Коммунист" расстрелян чрезвычайной комиссией за спекуляцию кожей. А второй к концу года признал советскую власть и поехал с продовольственным отрядом по деревням менять мануфактуру на хлеб.

Его убили крестьяне. Не хотели его мануфактуры и не хотели, чтобы жил на свете этот рыжеватый еврей с честным огоньком в глазах.

Этого мертвым я не видел, а "коммуниста" видел в Москве, в мертвецкой, в Знаменском переулке.

Он лежал с вытянутыми в мольбе руками, с простреленной головой, с открытым ртом, уткнутым в необстроганную свежую сосновую доску.

Сторож мертвецкой, старик, сказал задумчиво, позвякивая ключами:

– Платье на ем хорошее.

И в доказательство провел ключами по мертвой ноге.

В Петербурге в кабаке "Кавказ" матросы убили лакея за какую-то путаную пакость.

Назад Дальше