Лакея я знал давно. Несчастный грязный глупый человечиш- ко. С назойливой типичностью, представляя целые поколения мелких подлецов, подленько улыбались черные корешки льстивых зубов и подленько болтались фалдочки затасканного лакейского фрака.
Перед убийством кабак заперли вместе с посетителями, и я не мог уйти от мрачного зрелища.
Жиденькому оркестру приказали не прекращать игры, "чтобы не было паники". Потом подозвали лакея и начали бить – стульями, столами, подносом, прикладами и ножами. Десять минут длилась звериная давка, и лакей, наконец, захрипел. У поляка дирижера от ужаса вздулся на узкой спине парусиновый пиджачок.
Когда лакей был мертв, его поднял за ворот низкорослый крепыш, поставил на мертвые ноги, дотащил до дверей и, как живого, с размеренной методичностью вытолкнул во двор.
…Помню, как широкими резкими ударами билось у меня в висках и в сердце.
В прошлом году заболел у меня приятель. Лежал в городской больнице, где я посещал его.
Когда я приходил, лишь только завидев меня, из смежной палаты, с трудом ступая от слабости, выходила больная девушка, товарищ Лиза. Черноглазая, с нежной улыбкой и такими незабываемыми голодными жадными глазами.
– Умоляю, дайте папиросу, – обращалась она ко мне. – Умоляю! Здесь не разрешают, а я с ума схожу. Дайте! Умоляю!
Обыкновенно просьба заканчивалась мучительным кашлем.
– Кто она? – спросил я приятеля.
– Партийная. Чудный человек! Совершенно одинока, бедняжка! Ездила по фронтам, заработалась, измучилась. Несомненно кончается. Ужасно больно. Тут вокруг все холодные хамы, даже поговорить не с кем, а партийные заняты. известное дело.
– А что мне делать? Дать папиросу?
– Давай! Все равно. И с папиросой, и без папиросы.
Я давал, а на другой день опять:
– Дайте папиросу. Умоляю! Кажется, никто не видит. Давайте скорее!
Как-то я пришел, и никто не вышел из палаты. Широкие больничные окна равнодушно белели. С тупой покорностью открывалась и закрывалась дверь.
Приятель был расстроен, угнетен.
– Что?
– Позавчера ночью.
Я зашел в ее палату. Стояла накрытая шершавым одеялом пустая койка.
У изголовья висел привязанный к железному прутику тощенький пучок цветов.
Недавно проездом я остановился на сутки в провинциальном городке, в котором несколько лет назад провел весну. Тогда я объездил на велосипеде окрестности и любил останавливаться у кузницы Гришкина.
Привлекал меня в кузнице буйный огонь, веселый треск молота, лошади и мужики, топтавшиеся у входа, а потом стал привлекать и сам Гришкин, здоровенный бодрый умный мужик. Я любил с ним разговаривать, слушать его рассуждения о лошадях и местных нравах, которые заканчивались у него неожиданным пессимистическим выводом:
– Эх, жизнь. твою мать!
Теперь, уезжая из городка на лошадях, увидев знакомый черный силуэт кузницы, я остановился и пошел повидаться с Гришкиным.
Но Гришкина я не нашел.
В соседней лавчонке мне сообщили, что Гришкин сильно поспорил "за политику" и разбил кому-то голову молотом, а зимой крестьяне связали его и утопили в проруби.
– Беспокойный был человек, царствие небесное, – закончил лавочник. – Мы ничего, жили с ним по суседству ладно, а многие не признавали.
– А кузня, что же, пустует?
– Пустует.
Я вошел в кузницу. Не было в ней буйного огня, не было буйного Гришкина и не было веселого яростного треска. Запыленная наковальня накренилась. На земляном пороге росла трава.
На земле на гнилом дышле в центре кузницы сидела огромная крыса, похожая на ежа.
Увидев меня, она нисколько не испугалась и оставалась неподвижной.
Я хотел вспугнуть ее, сделав два шага вперед, но она не двигалась с места. Только повернула темную усатую морду, мигнула коричневым глазом, и только после того как я топнул ногой, недовольно, не спеша, крайне неохотно отошла вглубь кузницы.
За годы гражданской войны количество "знакомых мертвецов" чрезвычайно увеличилось, запомнить всех стало трудно.
Но один еще врезался в память и до сих пор стоит в ней – яркий, резкий и могучий.
На крохотной южной станции в тылу отступающей Красной Армии, отступающей от Деникина, – стоял санитарный вагон. В ней находились только что привезенные с фронта раненые. Несколько человек скончалось тут же, по дороге, и среди них Глебов, милый мой спутник по трудному пути из Москвы в Киев. Он был "комендантом" теплушки, он пел песни, он посылал нас по строгой очереди за водой. Он был во всем и всегда за правду, за справедливость, за равенство – этот истый сын народа. Он был вполне убежден, что правде мешают только плохие темные люди, и ярость его против них была безгранична. Когда он спорил, то рвал на себе гимнастерку, комично хватался от избытка чувств за бока, за колени, за сапоги; открывал рот в спазме отчаяния и – застывал.
Мне рассказали, что в атаку он пошел – зимой – без рубашки, перевязав голую грудь красной лентой. Перед самым боем бросил винтовку и побежал на белых, подняв руки и исступленно крича. Впрочем, не он один так шел. Это был стиль героического отчаяния и наивысшая форма боевого революционного пафоса.
Его убили просто и холодно.
И в вагоне лежал он раздетый – не успели одеть – с той же красной лентой на груди.
Никто не говорил о его героизме. Лица вокруг были хмуры. Точно никто не понимал ничего. Точно ничего не случилось.
На площадке санитарного вагона кто-то примеривал штатское пальто и блаженно улыбался. А внизу около кучи экскрементов худой парень, высоко задрав голову, пил из медного чайника, отплевывался, тяжело дышал, оглядывался и меланхолически ругался – совершенно бессмысленно – нараспев, все теми же неизбывными русскими кровно матерными словами.
1922
Лимонада
Посвящается Холстомеру и Изумруду
У нас в комиссариате среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессии конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа приблизительно на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 г., она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии и смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.
Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.
Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.
Когда наступили наиболее тяжелые голодные месяцы, и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:
– Нет у меня для тебя ни. иди проси милостыню, может, и подаст тебе кто.
Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни, и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.
Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин – очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, – Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:
– Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?
И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:
– Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того, и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!
Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.
И действительно, Брыкин не только обещал, как многие завхозы, но и выполнил: Кузьма принес в конюшню овса и сена почти столько, сколько мог поднять. В связи с этим обстоятельством отношение Кузьмы к Лимонаде несколько изменилось. Он стал более строг к ней. Неизвестно, чем руководствовался этот расчетливый паренек, определяя в количественном отношении ее обед или ужин, но бывали дни, когда пучок сена, подаваемый Лимонаде, напоминал по размерам обыкновенную банную мочалку. Нельзя сказать, чтобы эта мера, проводимая Кузьмой с такой твердостью, не повлияла на изменение характера Лимонады и развитие в ней той реальной трезвости, которая оказалась ее отличительным свойством. Удивительно только, как такая закаленная трезвая выдержка и непоколебимая воля совмещались в ней с поразительной худобой и крайне жалким болезненным видом.
Шея Лимонады от худобы выгнулась. Ноздри еще уменьшились и неприятно напоминали маслины. Уши повисли, и когда шевелились, то напоминали те движения, какие производит муха крылышками, когда неуклонно и безнадежно погружается в жижу липкой бумаги.
Голова стала чрезмерно большой, легкой и костлявой. Над глазами появились впадины. Грудь почти исчезла, и ноги неубедительно подпирали длинное худое тело с резко выдающимися ребрами. Круп иссох, стал крутым, и тазовые кости торчали краями кверху наподобие крыши фанзы и покачивались, когда Лимонада переставляла свои ставшие непомерно длинными ноги.
Но выражение лица было все то же: любознательное.
Как раз к этому времени я был командирован заведующим нашим отделом в типографию с отчетом, который надо было отпечатать в виде отдельной брошюры. Типография находилась в противоположном конце города, и мой заведующий, кутаясь в чудовищную шубу, полученную по ордеру, за гигантским столом в своем кабинете милостиво сказал мне:
– Скажите, чтобы запрягли для вас экипаж.
И вот Кузьма вывел Лимонаду из конюшни, а она осмотрела меня и, с усилиями передвигая ноги, стала в оглобли. Кузьма сделал, что полагается, и сел на облучок. Я тоже уселся и даже покрыл колени кожаным пологом. Каждый из нас троих делал вид, что все в порядке. Кузьма даже издал губами чмокающий звук, подавая Лимонаде знак двигаться. В этом звуке было что-то
от давно ушедшей добродушной лени и упругой кучерской сытости. Но Лимонада не двигалась с места.
Кузьма опять чмокнул и потянул вожжи.
Лимонада не двигалась.
Тогда Кузьма, выпрямив спину, строго сказал: "нно!" – сильно рванул вожжи и достал из-под облучка остатки толстого кнутовища, которыми ударил Лимонаду по горчащей тазовой кости.
– Холера! Нно! Ннну-о! Ах ты, сволочь!..
Кузьма опять ударил Лимонаду кнутовищем, ударил не раз и не два, а раз шесть, совершенно не считаясь с жалким видом животного, соскочил с облучка на землю и подошел к Лимонаде спереди, чтобы увидеть, что произошло и о чем думает Лимонада. Чтобы расшевелить думу на ее теперь серьезном и покорно строгом лице, он ударил ее кулаком по губам, ударил больно, потому что Лимонада мотнула головой как-то особенно болезненно.
– В чем дело? Она больна? – сошел и я с "экипажа".
То, что ответил Кузьма, не являлось чем-либо особенным ни по форме, ни по содержанию, но выражало вполне его чувства. С искаженным лицом он побежал в конюшню, вернулся оттуда с палкой и стал бить лошадь остервенело, не бить – рубить, как мясник, тяжело дыша.
– Ну, ты с ума сошел! – бросился я к нему. – Разве так можно? Дикарь ты этакий, негодяй!
Я отнял у него палку, причем не мог не заметить, что Кузьма охотно выпустил палку из своих рук. Похоже было на то, что он бьет Лимонаду по обязанности, но знает, что есть другой способ заставить ее двигаться.
Лимонада же стояла с тем видом, с каким стоят и люди, и лошади, когда твердо, определенно знают, чего хотят, и знают, что добьются этого.
На боках ее, спине и жалких костях на крупе виднелись серые следы побоев.
– Сволочь! – плюнул Кузьма и, зайдя опять в конюшню, вышел оттуда с небольшим, с кулак, клочком сена.
– На! На! Уж погоди! Я с тобой посчитаюсь!
Я опять уселся, подражая Кузьме, который теперь садился уверенно. Он взял вожжи, и Лимонада пошла. Шла она, правда, без особой прыти, но все-таки шла.
Когда я сдал заказ в типографии и вышел оттуда, повторилось то же самое. Сначала и Кузьма, и я усаживались, нисколько не сговариваясь, делая вид, что все в порядке, но Лимонада опять не пошла…
Опять повторилось то же самое. Была ругань, были побои. Но Лимонада пошла только тогда, когда Кузьма достал из-под облучка клочок сена и ткнул им в челюсти Лимонады.
Лимонада перестала верить в кредит. Она требовала наличного расчета при условии уплаты вперед.
Жизнь была трудна. Доверия не было. Начиналось великое недоверие революции.
У Кузьмы кончился запас сена. Из подвала, где выдавали паек, сотрудники выходили почти с пустыми руками. Очередь перед подвалом была уныла.
Лимонада хорошо знала этот подвал. Бывали дни, когда она подстерегала каждого, кто выходил оттуда. Она обнюхивала все то, что человек выносил оттуда, и, случалось, получала кусочек хлеба, морковку или кусочек сахару. Если наиболее нечуткие ее отгоняли, то она становилась в очередь. Однажды она даже, выставив вперед свои нелепые ноги, пыталась пойти в подвал. Да, да, она пыталась. Она была похожа на очень худую костлявую женщину, переступающую через большую лужу. Что и говорить, ей было тяжело. Но и всем было тяжело.
Все чаще и чаще наши сотрудники выходили из подвала с пустыми руками. Они выносили только спички. Их было много, этих вонючих спичек, которые надо было держать на метр от себя, пока они разгорались.
Стоит ли рассказывать о тех, кто издевался над Лимонадой? Были и такие. Они давали Лимонаде эти спички. Конечно, это были дрянные люди, но Лимонада не обижалась на них. Она даже из вежливости обнюхивала коробку, хотя уже узнавала по виду ее ненужность и никчемность.
Завхоз Брыкин стал тих и задумчив. Он перестал кричать не только на некоторых заведующих отделами, но даже на простых служащих. А когда подвал был закрыт, он ходил по двору, заложив руки за спину, и беспрерывно зевал – на нервной почве.
Замечательно, что Лимонада в этот период не выходила из конюшни на двор. Она стояла у пустого стойла и лизала холодные доски, слизывая с них свою собственную замерзшую слюну.
К этому времени и относится посещение конюшни завхозом Брыкиным.
Он остановился на пороге и спросил:
– На черта ты мучаешь животное? Не много с нее возьмешь, а все-таки накормил бы товарищей. Как-никак – конина.
Кузьма подошел к Брыкину вплотную и ничего не ответил. И Брыкин понял, что Кузьма не отдаст Лимонады. Брыкин и не настаивал.
Между тем жизнь шла своим путем.
Отчет в типографии не был готов. В наборных отделениях было всего четыре градуса тепла, у рабочих мерзли пальцы. Кроме того, рабочие были голодны. Работа поэтому подвигалась крайне медленно.
И наш начальник, кутаясь все в ту же чудовищную шубу, говорил мне:
– Ну, как отчет? Типография все еще саботирует? Передайте им, что если отчет не будет готов до первого числа, все они будут в Чека.
Я не был согласен с тем, что рабочие саботируют, и считал упоминание о Чека в данном случае совершенно бестактным. И конечно, и не думал повторять нелепой угрозы в типографии.
Но отчет все-таки не подвигался, и поэтому, когда в наше учреждение кто-то неожиданно прислал целую повозку хлеба, я стал проявлять инициативу. Я подошел к повозке, остановившейся в центре двора. Вокруг нее уже стояли и ходили люди, а некоторые добровольно взяли на себя функции охраны, несмотря на то, что специальная охрана в лице возницы и члена профсоюза находилась тут же.
Все же я протянул руки и взял два больших хорошо запеченных вздутых хлеба. Взял и положил на землю у колеса. Затем взял таким же образом еще два хлеба и положил поверх первых. На меня смотрели с глубоким интересом, смешанным с изумлением, но не сказали ни слова. Я действовал властно, власть в то время имел тот, кто сильно хотел и знал, чего хочет, и поэтому мне никто не мешал. Подняв затем эти четыре хлеба не без труда – истощение не миновало и моего организма, – я отнес их в конюшню и положил около Лимонады.
Любознательность ее на этот раз не превысила обычной нормы. Лимонада посмотрела на хлеб, затем на меня и после паузы – на Кузьму, который лежал в углу на мешках и курил махорку.
– Запрягай Лимонаду, – сказал я ему, – отвезем хлеб в типографию.
– Никак нельзя, – тихо и торжественно ответил Кузьма, – никак невозможно.
– Почему?
– Ничего не знаете, что ли?
– Нет, не знаю?
– Товарищ Брыкин помер. Сейчас будем его хоронить. Окромя Лимонады, некому свезти.
– Когда же он помер?
– Два дня тому назад.
Я оглянулся на двор. Он показался мне более мрачным, чем обыкновенно, и скука, великая скука свисала с крыш домов вдоль бедных общипанных исхудавших стен и тусклых, во многих местах забитых досками и заткнутых тряпками окон.
Во дворе уже собирались товарищи, и у ворот двое привязывали к нашему знамени черную тряпочку.
Мне стало очень жалко Брыкина. Но чувство это не успело занять большого места в моем сознании. Оно мгновенно же уткнулось в технические соображения: на чем же свезут на кладбище беднягу? Не на экипаже же, надо полагать.
Тут я заметил, что перед одним из подъездов стояла тележка- "платформа", небольшая, но на которой гроб поставить можно было вполне.