Она выла, грызла в бессилии свои руки и топала ногами.
Однажды отец схватил меня за волосы и начал невыносимо больно трепать, приговаривая:
- Не дразни Таненку. Никогда не дразни. Дьяволенок!
Из-за тебя меня в лавке перед всем народом страмили.
Запорю!
И с этого дня я понял, что сила Сто дне ва несокрушима, что жизнь моя зависит не только от отца и деда, но и от Митрия Степаныча и его Татьяны. И я возненавидел Таненку всеми силами души.
Неподалеку, на прибрежных низких обрывах, занесенных сугробами, толпятся и на той и на другой стороне взрослые и ребятишки. Сейчас и мы и они - тоже соперники.
К санкам Измайлова подходят любопытные и с того берега. Санки стоят на середине реки, в нейтральном месте.
Здесь люди и той и другой стороны - обычные мирные друзья и сродники. Но ребятишки и здесь вероломны: заглядишься, забудешься, доверчиво побежишь вокруг людей, окружающих сани, и неожиданно падаешь, оглушенный ударом кулака. Подбегал Сема, сердито поднимал меня за руку и обивал снег с шубы.
- Кто это тебя саданул?
- Чай, сторонский. Убег он.
- А ты не разевай рот-то! Сейчас я ему выволочку дам.
Постой здесь!
Он убегал, хлопая полами шубы о валенки, и через некоторое время несся вдогонку за парнишкой, который вилял по снегу, ускользая от преследования. Парнишка хитрый: он мгновенно у самых ног Семы падает в снег и поднимает руку: лежачего не бьют. Сема останавливается и, обезоруженный, смотрит на него, не смея нарушить строгое правило боевого времени. Но все же украдкой пинает его валенком и угрожающе что-то бормочет. Потом он отходит, парнишка поднимается и бредет вслед за ним к барским санкам в коврах.
Я самозабвенно смотрю на голубую лошадь в яблоках, стройную, поджарую, на тонких ногах. Она нервно озирается, раздувает ноздри, дышит паром, взмахивает головой и выгибает шею дугой. Она жует удила и фыркает. На губах у нее иней и льдинки. Она так красива и неотразимо грозна, что я не могу подойти к ней близко, как подхожу обычно к своему ребристому и толстопузому гнедку. Но мне до отчаяния хочется покататься на ней верхом. Лошадь окружают мужики и ребятишки и любуются ею. Кучер в шапке с пером сидит идолом на облучке, невиданно толстый в своем кафтане, и не обращает внимания на людей. И когда кто-нибудь осмеливается подойти поближе, он рычит грозно:
- Этдей нэзэд! Рылэ!
У саней стоят две фигуры в крылатых серых шинелях и дорогих шапках. Люди окружают их и молча глазеют на бар. Измайлов то и дело хватается за бородку искалеченными пальцами и быстро теребит и разглаживает ее. Он кажется очень злым, в правой руке у него сучковатая палка: так и кажется, что он сейчас начнет жарить всех по башкам.
Голос у него резкий, лающий, властный. При луне выпученные глаза его блестят и прыгают из стороны в сторону.
Другой барин тоже сухопарый, но высокий, с длинными темными усами и узкою бородкой. Он смотрит на дерущихся угрюмо. Время от времени усмехается и качает головой.
Мне кажется, что он больной: он морщится, и на лице у него страдание.
Бой доходит до высшего напряжения: ни та, ни другая сторона не уступает. Голоса замирают, и настает внезапная тишина, только отчетливее и глубже бухает частая молотьба. С одной стороны высокий черный буерак в ярких пятнах снега, с другой - волнистая и бугристая заречная полоса снежного поля, а за ним - крутой взлет сияющего взгорья.
В этом молчании боя что-то сосредоточенное и яростное.
В центре толпы тела сбиты плечо в плечо, и там не видно ничего, кроме взмахов кулаков и овчинного кипения. Гуща людей упруго колеблется вперед, назад и в стороны. - Сейчас решительный момент, Михаил Сергеевич! строго, раздраженно кричит Измайлов, впиваясь выпученными глазами в толпу. Седые брови у него взлетают на лоб и дрожат, лицо вытягивается, становится свирепым. - Прошу обратить внимание. Замечательный миг. Стоднев! - орет он и бьет палкой по снегу. - Ставлю четверть водки: если побьет твоя сторона, угощаю всех, если моя сторона - угощай ты. Я убежден, что победит наша сторона. Ну? Ты думаешь, кулугур, взять полведром браги? Ты ханжа, скуп и жаден: ты за свои полведра уже наложил лишнюю копейку на ситец и воблу. Знаю тебя, прохвоста…
Митрий Степаныч не смущается. Он с достоинством мудрого начетчика, хорошо знающего причуды барина, снисходительно улыбается и покорно, с рассудительной кротостью говорит:
- Ваши щедроты, Дмит Митрич, известны всему уезду.
- Слышите его, Михаил Сергеевич? Лицемер и жулик, каких мало.
Сухопарый барин смотрит на Митрия Степаныча и мягким басом обращается к нему:
- Я слышал о тебе, Стоднев. На тебя жалуется духовенство: ты перетянул в раскол почти всю деревню.
Митрий Степаныч кланяется ему и учтиво говорит в нос:
- Мирское духовенство, Михаил Сергеевич, наводит хулу. Народ жаждет божьего источника и ищет его, как ему указует совесть.
- Ты говоришь красно. Видно, что умеешь действовать на людей и, вероятно, не только властью слова…
Измайлов в восхищении стучит палкой о снег и по-армейски лает:
- Ну? Не правда ли, Михаил Сергеевич? Фарисей!
Здесь, у нас, кроме него, есть всякие искатели правды.
- Сектанты?
- Всякого сорта ягоды. Бегуны вокруг сосны. У вас в Ключах - лапотники, древляне, куряне… сплошная Рязань. Наши чернавцы хранят традиции керженских скитов.
Они из поколения в поколение взыскуют града. Из самой утробы выворачивают "о". Недра народного духа! Глубина! А в глубине - чертей вдвойне.
Эти люди как будто внезапно явились к нам из другого, неведомого мира только в эти волшебные лунные святки.
Они стояли перед нами в странных, необъятных широких серых одеждах, поражающих своими бесчисленными складками, крылатыми накидками и пушистыми воротниками.
И язык их - язык не нашей жизни, не наших повседневных интересов. Он так же тонок и благороден, как их лица, как их стриженые бороды, как их необыкновенная лошадка, как их странные и удивительные "полтора кафтана".
Измайлов вдруг срывается с места, и полы его "полтора кафтана" распахиваются, как огромные крылья. Он свирепеет, машет палкой и ревет:
- Мерзавцы!.. Скоты!.. Черепки перебью сукиным детям…
И бежит по снегу с палкой на отлет. Барская его шуба слетает с правого плеча и волочится по снегу. Лошадь испуганно рвется в сторону, храпит и страшно выкатывает глаза. Толстый кучер играет ласковой фистулой:
- Трр… трр… Стой, дур-рак!
Измайлов так же внезапно останавливается и кричит уже с восторженным бешенством:
- Ага! Так, так… Наша сторона побита… Так вам, дуракам, и надо. Я на вас, подлецов, четверть водки проиграл.
Стоднев, ликуй, бестия!
И хохочет, дергая головой и махая палкой.
Наши стремительно, с гулом гонят сторонских. Вся лавина мчится через реку, на снежное поле. Но сторонские все-таки бегут с боем, толпа рвется как-то порывами: то наталкивается на какое-то сопротивление, то черной волной опять всей массой стремится вперед. Отстающие падают и поднимают руки: лежачих не бьют. Все группами и по одному возвращаются на реку. Сторонские собираются около кузницы.
Измайлов лает, точно командует у себя на барском дворе:
- Сюда победителей! Поздравляю! Четверть водки!
Молодцы! Великолепный бой! Ах вы, канальи бородатые!
Он идет обратно к саням. За ним кто-то из мужиков тащит его шинель. Еще издали он с восхищением кричит Ермолаеву:
- Вот где, Михаил Сергеевич, сказывается непобедимость русского солдата и его боевая слава! Никакой немец, никакой француз и поганый турок в придачу не могут постигнуть тайны великой силы русского человека!
Бойцы и с той и с другой стороны идут гурьбой в нашу сторону. Впереди шагают, утираясь полами полушубков, силачи.
Каляганов, мотая красной бородой, хватает горстями снег и умывается им. Филька Сусин прячется за его спину.
Ларивон, высокий, башкастый, без шапки, несет свое тело с натугой, как пьяный, вытягивая шею. Длинную свою бороду он закинул за плечо. Видно, что он робеет перед барином и жалобно приговаривает:
- Миколя, ты уж вперед держи!.. Ты, милок, весь свет объездил. А мы здесь как черви возимся. Боюсь я их, этих господ, не приведи бог. Я уж, Миколя, за тобой…
И очень смешно и беспомощно хватается за полу полушубка Миколая Подгорнова. А Миколай смело и форсисто шагает рядом с Калягановым, засунув руки в карманы шубы.
Он первый срывает шапку и, отмахнув ее в сторону, рассыпается бесом:
- Доброго здравьица, Митрий Митрич! Имею честь лепортовать о скончании кулачного сражения…
- А почему не говоришь о результатах боя? Опять вас расколошматили? Не научили еще вас драться по-настоящему? Эх вы, дрянные бойцы!
- Никак нет, Митрий Митрич! Будьте праведным судьей. Мы с Ларивоном Михайлычем дрались от чистого сердца, от чистой души.
- Выходит, что вас раскрошили за это ваше честное сердце и чистую душу. Пеньки осиновые!
- Да ведь, Митрий Митрич! У той стороны сколь бойцов-то? У нас только Ларивон Михайлыч да я, а у них Серега да Тихон прибежали. Один Серега чего стоит. Силы-то Дмит Митч; не равные.
- Не в числе и не в голой силе преимущество. Ты это хорошо знаешь, Николай. Дело в уменье, в ловкости, в боевом духе, наконец в уверенности, что победишь… Надо прежде всего повести за собой народ. Это сумели сделать и Серега и Тихон. А вы с Ларивоном сдрейфили. Народ почувствовал это и дрогнул. Если бы Серега один был на вашей стороне, вы все равно победили бы.
Бойцы нашей стороны прячутся друг за друга, только Серега Каляганов нагло смотрит в глаза Измайлову.
Митрий Степаныч подходит к нему и что-то шепчет на ухо.
- Каляганов! - рявкнул Измайлов. - Скажи прямо: чем ты взял сторонских?
Серега переступает с ноги на ногу, но смотрит в глаза Измайлову и скалит зубы.
- Рази, барин, зна-ашь… Загорелось в душе, руки ходуном заходили, и словно гору могёшь своротить…
Измайлов свирепо стучит палкой по льду.
- Ты у меня дураком не прикидывайся! "Могёшь"! Лучше скажи: ежели сейчас кликнешь клич и бросишься снова на сторонских, уверен, что побьешь?
Каляганов безбоязненно скалит зубы.
- Да ведь ежели хотите полюбоваться, можно и клич кликнуть. Я только в раж вошел. Как схватился с Ларивоном, он мне по сопатке, а я его по скуле. Как-никак силач он отчаянный. Ну, он покачнулся - и на своих. Они и хлынули. Миколя-то уже не удержал людей-то. А ежели хотите - я не прочь. Еще сейчас сердце кипит, - размахнуться хочется.
Измайлов хлопает его по плечу и лает в восхищении:
- Мо-ло-дец! Жаль только, что ты превратился в вахлака. Здесь ты удалец, мастер, а вот в жизни драться за себя не умеешь. У меня сорвался, а к Стодневу попался в лапы, как дурак.
Серега уже не смеется, а опускает голову угрюмо и зло.
- Ты мне, Митрий Митрич, сердце не надрывай. Не трог меня!
Измайлов, остывая, отвернулся от него и крикнул Митрию Степанычу:
- Ну, знаю, Стоднев: без тебя ни один бой не обходится. Ты здесь как главнокомандующий. Все у тебя в лапахь Держи! Разделить всем честно, без подлога.
Бойцы снимают шапки и кланяются ему. Митрий Степанович стоит истово и величаво.
Измайлов, довольный, теребит стриженую бороду дрожащими кривыми пальцами, потом идет к санкам. В руках его поблескивает на луне зеленой глубиной четвертная бутыль.
VIII
Наши детские игры начинались еще засветло, после работы по двору. Ко мне прибегал Наумка или Иванка Кузярь, и мы удирали на косогор, к речке. Там уже катались на салазках и ледянках ребятишки. Много парнишек было и на речке. Кое-где попарно дрались на кулачки. На взгорок собирались взрослые парни и даже бородатые мужики.
Обычно они подтрунивали над нами: вот, мол, ты бегать горазд и за мамкин сарафан держишься, а подраться с парнишкой храбрости нет, - какой же ты после этого парень?
Мальчата ярились, бунтовали и хвастались, сжимая кулачишки:
- А ты видал, как я за подол держусь? Ты еще не знаешь: я спроть каждого выйду. Только давай.
- Эка, хвальбишка! А довелось на кулачки - лежачего не бьют! Трус!
Это было смертельным оскорблением для меня лично.
Как! Я - трус?
- Давай кого хошь. Сейчас же спроть пойду.
Я всегда храбро выступал против Кузяря и Наумки, но в душе чувствовал себя слабее их: они часто побивали меня в боях. Кузярь был худенький, расторопный, а Наумка ростом был выше, и руки у него были длиннее.
Но бывало, что и я выходил победителем, хотя и не без урона.
Сема заботливо и любовно тер лицо мое снегом, учил, как держать его на губах, чтобы они не распухли.
Я понимал, что нельзя признаваться в поражении, надо всегда сохранять свое достоинство и храбриться, надо всегда показывать людям, что ты можешь постоять за себя.
Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами.
Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся.
- А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови?
Сема мгновенно приходил мне на помощь:
- Ничего не в крови… Он здорово дрался…
И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною.
В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дворе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" - большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей - белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали "рабяты", "бяда", - но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась.
Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками - нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них - целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами.
Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал.
Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей…" И за эту песню их любили в деревне.
Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал:
- Держи их!.. Держи!.. Поймаю - татарину продам…
Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.
- Ну, чего ты? Чай, я любя… Меня, брат, не так обижают, как тебя.
Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.
Юлёнков плаксиво закричал:
- Это за что, шабер?
Сыгней весело смеялся:
- За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.
Юлёнков озверел:
- Чай, я шутейно… а ты меня по морде…
Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.
Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.
Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.
Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:
- На, салазки-то… курник! Дай я тебя оботру…
И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.
- Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь… Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.
Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.
К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:
- Я тебя больше дразнить не буду.
- А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.
Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.
Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.