А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост…
А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.
У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.
Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.
Иногда дед подает голос с печи:
- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе…
Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.
А дед поучительно мудрствует:
- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.
У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных…
Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.
- Господи Исусе, на печи-то гуси…
Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:
- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью… - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой… Так, что ли, Фома Селиверстыч?
Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.
Дед торжественно изрекает:
- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь…
Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.
Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.
Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.
- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.
Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:
- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.
- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.
Дед истово бормочет:
- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.
- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.
Он и с чертом умеет в чехарду играть.
Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.
Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот… ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай…
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. - Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают…
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано…
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено…
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодец…
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, -
В путь дорожку, волю-долю поищу…
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работа-то в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька…
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря…"
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец…"
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:
- Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры… В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!
Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:
- Мой папаша - чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.
Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.
Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:
- Ну, ты еще молод судить да рядить о людях. За собой следи. Мы с тобой бродяги и троюродная родня двоюродному мерину. Расскажу я тебе, Фома Селиверстыч, такую вот быль. Стояли мы на Шипке, в Балканских горах.
Время было осеннее, а морозы трещали, как вот сейчас же.
Обмундирование плохонькое: шинелишка да дурацкая французская кепка, вроде шлыка с пятачком: на лоб напялишь - затылок голый, на затылок сдернешь - вся башка наружи. Много людей померзло да с голоду погибло. Места были дикие, приютиться негде: жили в палатках, в норках, да и у костров. А турки - внизу, в тепле, в селах да городках. Сдружились мы шестерка солдат - разной крови и разной веры: и русские, и татары, и литва, и болгары.
И был у меня дружок, башкир Фейзулла - прямо брат родной. Здоровый парень - быку рога свернет. Веселый, шутник, добрая душа. Мы с ним лазутчиками были и не раз ходили в разведки в турецкие места. И вот послал нас командир в тыл к туркам, к Казанлыку, к болгарам, - разузнать, что у турок делается. Проходим одну деревеньку, другую, третью - все ночком больше. У нас уж там и друзья болгаре были. Ну, конечно, турецкий караул снимаем…
- Это как - снимаем? - беспокойно вмешался Сыгней.
Он тоже забыл о работе, захваченный рассказом Володимирыча.
- Постой ты!.. - оборвал его отец, стараясь доказать, что он все заранее понимает и не нуждается в объяснениях, да и подшивка стелек дратвой - не менее важное дело, чем какая-то побасенка Володимирыча.
- Как снимали-то? - переспросил Володимирыч, втыкая иголку в овчину и поглаживая бачки. - А так… подкрадывались - и нож в спину… или мигом на землю и…
- Батюшки! - в ужасе вскричала мать.
А бабушка стонала на печи:
- Сколь на тебе крови-то, сколь душегубства-то! Не будет тебе прощения, Володимирыч…
- На то война! - усмехаясь, внушительно успокоил Володимирыч. - Мы солдаты. Ежели не мы их, они нас. Вон ваш Архип Уколов - тоже солдат, вместе с ним спроть турок воевали. Ногу там ему оторвало. И Сыгней тоже в солдаты пойдет. На войне солдат под смертью ходит.
- Война - дело царское, - солидно разъяснил отец. - Без войны нельзя, а то народу много расплодится - совсем земли не будет.
А дед поучительно заключил с благочестивой суровостью:
- Война - по божьему произволению. Бойка еще до Адама дана: сам бог с дьяволом воевал и во ад его загнал.
Израиль воевал, а для Исуса Навина господь солнце и луну остановил. А мы с татарами воевали, француз на русскую землю наступал. Дедушка Селивсрст хорошо помнит, как нехристей мужики убивали.
- А ты вспомни, Фома Селиверстыч, - с веселой хитрецой заметил Володимирыч, - как Степан Тимофеевич Разин да Емельян Иваныч Пугачев с барами воевали. Крестьчнская была война, правильная война, из-за земли, против крепости. Емельян-то Иваныч и здесь, в наших местах, был.
Бабушка молодым голосом с живостью пропела с печи:
- А как же… ведь Оленин-то куст и сейчас в Сосновке целый. На нем барыню Олёну пугачи повесили. Дуб-то этот и не старится. Деауика-то Селиверст всем нам показывал.
На этом дубу сколь после мужиков перевешали! Да еще плетьми при народе тела-то рвали. до костей. А у неких кишки из живых выматывали… Мотают, мотают, а те смеются: бают, щекотно больно…
- Ну-у, понесла кобыла, да лягнуть забыла - пренебрежительно оборвал ее дедушка.