Повесть о детстве - Гладков Федор Васильевич 12 стр.


Мне было приятно сидеть бок о бок с Егорушкой и слушать Володимирыча. Занятно было следить и за взрослыми: они раскрывались передо мною по-новому. Мне казалось, что отец боялся Володимирыча больше, чем деда. Он ненавидел старого швеца и чуждался его, как будто прятался от него. А дед хорохорился перед Володимирычем и все старался показать, что он перед своим богом достойнее и праведнее швеца, что швец - не самосильный мужик - ошметок человечий, бездомник и нищий. Но я видел, что Володимирыч подавляй его своей мудростью и знанием жизни. Мне было обидно, что мать немела и тряслась перед дедом, что отец с трусливым озлоблением сносил его самодурство. А теперь и Катя вот согнулась и замолчала Сыгней и Тит, каждый по-своему, обманывали деда и всю семью: Сыгней пропадал из дому и выискивал всякие поводы, чтобы отлынить от работы по двору и не попадаться на глаза деду. Тит никуда не уходил и с парнями не знался, но у него была своя скрытая жизнь: он тоже исчезал внезапно из избы, но внезапно и появлялся. Я знал только, что он собирает всякие вещи и прячет их, что он даже тащит пуговицы, бляшки, подковы и всякие тряпки. Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали "мирских" соседей отверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, - погаными. А ведь Володимирыч всем помогал - и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.

- Война-то война, други мои милые… - словоохотливо говорил Володимирыч. - Только она не божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, - а ведь они мужики! - страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей - за ноги да головками об стенку… Вступаем в деревню, а там все перебиты - и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать…

- Это дьявол творит, - учительно перебил его дед. - Дьявол-то еще в раю смутил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.

- Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она - мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.

- Ты - еретик! - раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. - Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?

- Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей - ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?

А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека - мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило - не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать…

- Ну, ну, рассказывай… хвастай, что сорока на хвосте принесла… насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.

Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.

- Я старый человек, Фома Селиверстыч, - с грустным достоинством произнес он, - и нет мне нужды шутом быть.

Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.

Отец не утерпел и съязвил:

- Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.

Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.

- За что его обижают?.. - прошептал он. - Да лучше его для меня и человека нет… Тяжко жить хорошему человеку…

- Хороший был парень Фейзулла, - рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, - силач, а сердцем мягкий.

Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой - баранов варить будем, гулять будем… Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.

- Татары да разные башкиры конину жрут, - враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. - Они поганы, басурманы.

- И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши - из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко - ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься - мертвецы лежат: старики, бабы, детишки… Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: "Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал… Аи, шайтан, аи, шайтан!" И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма - глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся - не турки, а болгары бегут. Плач, стоны… А в селе - как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: "Аи, шайтан! Турки народ режут… Аида, друг, спасать…"

И - зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:

"Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки".

Ничего не слышит, бежит да стонет: "Аи, ш-шайтан, аи, ш-шайтан!.." - и совсем забыл, что мы лазутчики.

Володимирыч замолчал и щелкнул зубами, перегрызая нитку. Сыгней забыл о работе и даже повернулся к столу, не сводя оживленных глаз с Володимирыча. Тит елозил пальцами в чеботарской мелочи и украдкой прятал что-то в карман. Только отец и дед были заняты своей работой и как будто совсем не слушали Володимирыча. Мать сидела бледная, с ужасом в широко открытых глазах, а Катя с лихорадочной быстротой крутила пузатое веретено и по-прежнему казалась тупо-равнодушной ко всему.

Я не утерпел и крикнул:

- Ну, а дальше-то что, Володимирыч?

Но отец цыкнул на меня:

- Убирайся отсюда. Спать пора. Нечего тебе побасенки слушать!

- Не любо - не слушай, а врать не мешай… - дурашливо съязвил Тит и нарочно громко застучал молотком.

Егорушка вздрогнул и с тревогой поглядел на согнутую спину отца. Потом повернулся к Володимирычу и глухо сказал:

- Не надо, папаша… Давай нынче кончим работу, а завтра - в другую избу…

Дед равнодушно говорил, не поднимая седой головы от сбруи:

- Турки - тоже поганые: они Мухамеду поклоняются и человечью кровь пьют. Неверные убивают за грехи. Значит, болгары-то прогневали господа… Тоже и нас за грехи татары заполонили… Когда вера до Никона укрепилась, мы и татар прогнали… А после Никона-то опять турки да французы…

Володимирыч внимательно выслушал его и с насмешливым сожалением в глазах покачал головой. Он ничего ему не ответил, но мягко утешил Егорушку:

- Нет, Егорушка, нам еще в этом доме денька два придется потрудиться. Не торопись: на нашу жизнь мытарств хватит. Живая душа правдой питается, а правда - как золото: ее трудно добывать. Жив человек - жива и правда.

Она - не на небе, как звезда, а на земле, в человеке. А человек правдой велик.

- Ты у Митрия Стоднева да у старосты Пантелея спроси, кто велик: ты или они… - съязвил отец. - У каждого своя правда. Велик человек не горбом да добром, а умом да рублем.

Дед неожиданно для всех прикрикнул на отца:

- Поговори у меня! Ишь язык развязал… молокосос! Ты подметки Володимирыча не стоишь и перед ним дурак. Хоть он еретик и табашник, а человек справедливый. За него в каждом селе бога молят.

А Володимирыч, как человек, уверенный в силе своего слова, ровным голосом продолжал рассказывать:

- Ну, так вот, люди мои милые… Эту повесть не вредно и детишкам послушать, чтобы помнили… чтобы пример держали про хороших людей… чтобы не боялись страхов ради правды… Знали бы, что подвиги на войне и в нашей жизни - великое дело…

Он вздохнул и опять поднял голову, лицо его совсем помолодело и засветилось, а в глазах заискрились слезы.

- Давно это было, а сейчас еще сердце голубем бьется.

С той ночи я другим человеком стал. Вот Егорушка, мой истинный сын, до гроба будет в душе моей гореть…

- Не надо, папаша… - с гневной мольбой в глазах сказал Егорушка и отодвинулся от меня в волнении.

- Нет, Егорушка, надо! Плохо знают люди, чем человек хорош. Много среди нас зверей, они каждый день, как турки, устраивают резню душ наших. На устах - "помилуй мя, боже", а в делах - вилами в бок Ну, а конец моей были такой. Прибежали в местечко, видном - факелы везде пляшут. Народ табуном несется по улице, крик, вой, плач, дети визжат… А на толпу эту со всех сторон турки в фесках, в широченных штанах, как в юбках, нагрянули и ятаганами - шашками кривыми - рубят, а морды оскаленные. Рубят направо, налево, и люди совсем обезумели. А на улице уже целая свалка убитых и раненых - стоны, плач… А Фейзулла как заорет: "За мной, друг, в атаку! Отнимай ятаганы и пистолеты, руби и стреляй! Не давай народ туркам резать!.." Да со штычишком-то своим и бросился в эту суматоху. Я - за ним: сразу меня как-то подхватило, и страх пропал. И не думалось, что мы двое-то против целой оравы турок - как две собаки на свору волков. Вижу, Фейзулла сшиб с ног одного здоровилу, вырвал у него, саблю и рассек его. Налетел на другого - и давай, и давай крошить. Залетел я на одного турка, который женщину с младенцем на моих глазах зарубил и уже на другую замахнулся, всадил ему в спину штык, вырвал ятаган и начал крошить их того по башке, того по плечу, а сам "ура" реву. Опамятовались турки, завизжали - и многие наутек. "Рус, рус!" - кричат.

И в эту минуту вижу: тащит турок с кинжалом во рту ребятенка за ноги. Крутит его округ себя и прыгает через трупы к каменной стенке. Вижу, хочет размахнуться и ударить мальчонку головенкой об эту стенку. Я - к этому турку, а на меня другой турок - верзила такой - с саблей. Вижу одни зубы и глаза - как у волка горят. Тут бы мне и капут, да откуда ни возьмись Фейзулла. Махнул шашкой, - и гурка пополам. А мой-то турок уже от стенки в двух-трех шагах. Рубанул я его по феске, он и грохнулся. Подхватил я мальчонку на руки, а он пищит: "Майка, майка!.." Мать, значит, зовет. Маленький еще такой, как Федяшка.

- Майку мою тогда зарубили… - вдруг сдавленно, с надломом в голосе прервал его Егорушка. - А меня турок за ноги схватил… а потом ничего уж не помню…

Мне почудилось, что мать болезненно вскрикнула… Она вцепилась в гребень и уткнулась лицом в мочку кудели.

Катя молчала и не двигалась. Веретено лежало у нее под ногами. Бабушка плаксиво стонала на печи. У меня больно билось сердце и обрывалось дыхание.

- Бегу я с мальчонкой в руках и зову Фейзуллу. А он то за одним турком припустит, то за другим. Уж не знаю, почудилось ли им, что нас много, все кричали: "Рус, рус!" - и стали разбегаться. Кричу, зову Фейзуллу, а он и не слышит. Но увидел, что с кинжалом летит сбоку турок, бросился со всех ног к нему и сразил его одним махом: "Беги, друг, кричит, спасай парнишку, а я тут рубить их буду…" Отбежал я это за уголок, вижу - яма какая-то и куча камней. Посадил мальчонку в эту яму и приказываю ему:

"Сиди и молчи, я приду сейчас". А сам побежал на выручку Фейзуллы. Смотрю - Фейзуллы и нет. На улице - пусто.

Люди разбежались, турки все пропали, как дым. И слышу - середь стонов и хрипов Фейзулла зовет: "Друг, сюда иди! Зарезал меня ш-шайтан…" Лежит мой Фейзулла, а изо рта кровь пеной клокочет. "Шабаш, друг!.. Все кончал… Народ убежал - ладно… Парнишку спасал - добро… Живой ты рад я… Тур ков мы разбил - такой русский солдат храбрый… ладно делал… Прощай, друг!.." И умер Фейзулла. Оттащил я его к яме. Парнишка скорчился там, ни живой ни мертвый… Вынул я его, посадил на землю, а Фейзуллу в яме похоронил под камнями. Так наша битва и кончилась. А я с парнишкой назад подался горами и лесами. Вот вам и неверный, вот и Мухамед!.. А для меня он - святой человек, в сто раз лучше иного христианина. Для спасения людей и меня и этого вот паренька - жизни не пожалел…

Мать вся тряслась, уткнувши лицо в мочку кудели, а бабушка плакала и стонала на печи. Дед не рассердился ни на мать, ни на бабушку. Должно быть, и на него рассказ Володимирыча подействовал своей трогательной силой. Он только поучительно произнес:

- Жертва вечерняя… Мир живет одним праведником.

Блаженны праведницы, ибо они наследят землю.

И вдруг хозяйственно распорядился:

- Ну, нечего тут… тары да растабары… Ужинать надо.

Бабы, собирайте на стол!

X

Как старший в семье, отец подражал деду в обращении с братьями, с мамой, со мною. Он делал вид, что не замечает матери, как и меня, но кричал на нее, как на скотину:

- Настасья, принеси квасу! Проворней! Кому говорят?

А она хлопотала в чулане с бабушкой, или валила охапками солому на пол для топки на завтрашний день, или, прозябшая, подурневшая от мороза, приносила не одну пару ведер из колодца.

- Сейчас, Фомич… Матушка велит муки принести…

Он свирепо орал:

- Кому говорят!..

И когда она кротко и безгласно ставила кувшин на стол и рядом с ним жестяной ковш, он угрюмо командовал:

- Аль не знаешь, что налить надо?

Она дрожащими руками наливала в ковш квасу и от страха выплескивала его на стол.

А иногда, в часы обид и озлобления против деда или братьев, отец бил ее походя.

И ночью не раз слышал я, как он шептал ей виновато:

- Разве это я бью? Обида бьет. Моготы нет… Убежал бы на край света… Я - как батрак у отца-то! Хуже работника: слова не скажи. Скоро к барину в кабалу пошлет. Володимирыч-то правду говорит…

Мать всхлипывала и молчала.

- Разделиться бы, что ли… - тосковал он. - Аль на сторону… Отец раздела не даст. Поеду в извоз. Может, бог даст, перехвачу деньжонок… приторгую по дороге, как батюшка…

- Умру я, Фомич, - шептала мать, глотая слезы. - Всю себя до капли истратила. Всем угоди, всем поклонись, всем покорись… Чай, сердце-то у меня, как уголь, почернело.

- Терпи. Дай срок, весной на Волгу уйдем.

- Господи, помоги! Не оставь, пресвятая владычица, в лихой печали… Пожалей ты меня, Христа ради…

А утром я видел в ее глазах и в глазах отца затаенную надежду.

Отец любил читать вслух и поражал своим чтением Цветника, Пролога, Псалтыря, но читал с запинками и, пользуясь тем, что славянской речи не понимали, а слушали ее как что-то таинственно-мистическое, уродовал слова, пропускал трудные титлы. Как-то Володимирыч долго слушал его чтение, крякал, гмыкал, сердито шевелил усами и бачками и вдруг спросил:

- Погоди-ка, Вася. Ты чего это читаешь-то?

Отец опасливо взглянул на него исподлобья.

- Как это чего? Правило, яко не подобает к еретикам приобщение имети в молитвословии и ядении, в питии и любви.

- Не пойму я как-то ничего у тебя…

- Значит, не дано тебе.

- Эх, Вася, Вася! Всякое слово, ежели оно сказано от ума, должно быть понятно и бородачу и ребенку. В слове, Вася, - весь человек. А ведь ты читаешь слово-то божье в поучение людям. Как же я могу принять это поучение, ежели оно для меня - тарабара?

- Не дадено тебе, - упрямо и строго повторил отец. - Ты другого ветра.

- Верно, Вася: другого я ветра. Мой ветер меня встретил, погонял и приветил. И лжу я скоро примечаю. Лжу ты прочитал. А лжа твоя - от норова.

Отец почему-то закатывал глаза и говорил одно и то же с злой настойчивостью и упорством. А Володимирыч добродушно усмехался и, не отрываясь от овчины, легко, ласково журил отца:

- А норовишься ты потому, что мозги у тебя промозгли. Упрямство, Вася, от лени и слепоты. Чего ты на своем веку видал? Двор свой да поле. Чего ты испытал, какие края, каких людей встречал? Никаких! Какие муки принимал? А Расея большая, людей в ней всяких - не пересчитать, а городов - как гороху на току… Походишь по разным сторонам, поглядишь и ахнешь: господи, сколько задано человеку работы, чтобы устроить свою жизнь по-человечьи! А вот глохнет человек-то… как ты вот…

- Нам, Володимирыч, дан от бога один закон, выполняй его и не умствуй, - упрямился отец, раздражаясь.

- Какой же это закон? Закон, сказано, как дышло, куда сунь, туда и вышло. Вот слова свои ты прочитал, а они без мысли. Ну-ка прочитай-ка еще хоть одно твое правило.

Дай-ка я послушаю.

Отец самоуверенно читал, спотыкаясь на трудных словах:

- "Елико же есть от иже к согрешающим приобщения пакость… Мал квас все смешение квасит. Аще же от иже вобыченных согрешающих такова есть пакость, что подобает глаголати от иже о бозе злословящих…"

- Ну, поясни мне, Вася… Вложи мне в понятие сии квасные словеса. Что это, такое? Слово за словом поясни.

Ну, к примеру, какая мудрость в этом месте: "от иже вобыченных согрешающих пакость…"?

Слушая этот спор, все относились к Володимирычу недружелюбно. Как он, мирской человек, табашник, может оспаривать у отца привычную для всех его привилегию быть истовым храмотеем в семье? Как ои может, чужой для правой веры, постигнуть священную мудрость древнего Писания? И все ожидали, что отец опрокинет Володимирыча, поразит его непререкаемой истиной начертанных в книге слов. И отец чувствовал на себе ожидающие глаза домашних и усмехался в бороду. Он поискал пальцами нужные слова, вдумчиво поднимая брови и шепча что-то непонятное.

- А вот это и есть о таких еретиках, как ты: в обычае ты имеешь пакость - слово божие устами злословящих пакостишь.

Володимирыч не обиделся, а настойчиво привязывался к отцу и, не спуская с него глаз, требовал:

- Тут сказано не "в обычаях", а "вобыченных". Чего это значит? Толком скажи, по-человечьи.

- Тут эдак написано от Василия Великого.

- Пускай написано… Вижу, что какой-то грамотей, как ты же, написал по-печатному… а ты по-нашему скажи.

Отец в затруднении молчал. Я впервые увидел, как он побледнел: он сам не понимал того, что читал, и не мог ответить Володимирычу, который совсем уничтожал его своим молчаливым ожиданием и острым взглядом.

Дед сердито отозвался с печи:

Назад Дальше