Секретарь обкома - Кочетов Всеволод Анисимович 11 стр.


- Я не о Том. - Артамонов улыбался. - От оправы очков во многом карьера зависит. Я знаю одного типа, который процветал только потому, что смолоду надел мощные роговые очищи в восьмигранной оправе. Как задумаются, кого выдвинуть на такое-то и на такое-то место, кого включить в такую-то и в такую-то комиссию, окинут мысленным взором кадры - и первым делом всем припоминаются эти внушительные очищи, а следом за ними и их хозяин. Включают молодца, выдвигают. Так и подымался вверх, что на лифте. Учитываешь? Очки в роговых, в крупных таких, оправах способствуют, я бы сказал, карьере на общественном поприще. В профсоюзах, в обществе по распространению знаний, во всяких подобных организациях. Очки в этакой аккуратненькой, металлической, золоченой оправке с тонкими дужками, - продвижению по ученой лестнице. Они, эти очки, так и называются: "профессорские".

- А партийным кадрам что пристало?

- Партийным? Им, брат, лучше всего без очков обходиться. Выступаешь, например, где-нибудь, - речь написал… Да, если и не написал, а только тезисы набросал… Хоть пропадай! В бумагу через очки хорошо смотришь, а в зал взглянешь - все в тумане. Стоишь на трибуне, одно только и делаешь: надеваешь их да снимаешь, надеваешь да снимаешь. Для партийных кадров - как очки наденешь, сразу вопросик возникает: а не пора ли товарищу на пенсию?

Они посмеялись. Артамонов сказал:

- И ещё есть сорт очков. Вроде "профессорских", но попроще, без золочения, железные, облезлые такие, перевязанные ниткой. Это признак старых заслуг. Революция, гражданская война, период восстановления…

Прежде Василий Антонович не встречался с Артамоновым близко. Случались встречи на совещаниях в ЦК, на пленумах. Больше приходилось о делах Артамонова и его области читать в газетах. Майская короткая встреча в Заречье, конечно, не в счет. А вот так, основательно, с глазу на глаз, видятся они впервые.

Артамонов разговорился. По образованию был он, оказывается, как Лаврентьев, тоже агроном. Дорос на селе до секретаря райкома партии. Во время войны, в звании полковника, возглавлял снабжение одной из армий на Севере. Был тяжело ранен: до сих пор где-то возле позвоночника у него сидит осколок снаряда, из-за которого там ноет перед плохой погодой.

- Я считаю, - говорил он, - если взялся за какое-нибудь дело, то работай на всю железку, вс всю свою силу, рви вперед без оглядки. Или грудь в крестах, или голова в кустах. Такой у меня характер. Учитываешь? - Он стучал кулаком по столу, глаза у него азартно горели. - А другой, знаешь, как работает?.. И таких немало, учти… Аккуратненько, знаешь, ведет себя. Вперед батьки в пекло не лезет. Мне, говорит, ни почета, ни славы не надо. Мне бы лишь пропорции соблюсти. Тишину обожает. А в тишине - что? Ты замечал, наверно, что в тишине происходит. Там самые зловонные гнойники набухают. Тихо вроде бы, тихо, а внутри воспаление. Я люблю тех, которые шумят, - такие всегда на виду, у них душа открытая. А которые тихие - кто их знает, какая булыжина у них за пазухой греется. Я им не верю, которые изо дня в день твердят: я тихий, скромный труженик, мне орденов не надо, мне ничего не надо. Это, учти, самые опасные, самые завистливые. Они тебе такую, знаешь, свинью могут подложить…

Артамонов налил себе в стакан боржому, отхлебнул.

- Тебе не надоело меня слушать? Извини уж, разоткровенничался. Не каждый день случается. Вот расскажу тебе случай про таких тихонь. Сорок первый год. Я секретарь райкома партии, в районе возле границы с Латвией. Июль. Первые дня. По нашему районному центру лупит немецкая артиллерия. Спешно ликвидируем дела, есть указание эвакуироваться. Напротив райкома здание районного отделения НКВД. Во дворе там тоже жгут бумаги. Дым столбом. Черные хлопья летят. Заходит начальник отделения. Симпатичный был такой молодой парень. Хотя и я в ту пору ещё не был седым дедом. Входит и говорит: "Артем, говорит, Герасимович, не хочешь ли в человеческую душу заглянуть? Может, когда и пригодится такое знание. Зайдем ко мне в отделение". Перешли через дорогу, зашли во двор, где эти бумаги его сотрудники шерстили. Спросил он у кого-то: "Как, мол, артамоновское дело, ещё не спалили?" - "Вот, черт, думаю, артамоновское дело! Слова-то какие серьезные". Передали ему папку, он мне ее подает. Да, гляжу, на обложке так и сказано: "Артамонов Артем Герасимович". Такого-то года рождения. Номер такой-то. Раскрываю… Не поверишь, сердце бьется. Что тут могут сказать об Артамонове Артеме Герасимовиче? И кто скажет?

Он снова отпил из стакана.

- Целый час листал я эту дребедень. Сорок три заявления на меня накатано. Мало сказать - заявления. Доносы! Форменные доносы. Чего только не насобирали! Какой только мерзости. Даже, знаешь… ещё в техникуме я учился… Было у меня там кое-что с одной девчонкой… И то вписали в мое жизнеописание. Видно, болтанул я где-нибудь, молодость вспоминая. Да, вот, мол, - написано, - каков Артамонов: развратник с детских лет. А уж то, что я вредительские планы заставляю планировать в районе, это мелкой пташечкой по всем заявлениям порхает. И кто, главное, пишет-то!.. Эх, сукины дети! Не буду тебе ничего говорить, только скажу - даже один очень ко мне близкий человек руку приложил, трижды заявлял на меня в этакой вот "письменной форме". Сел я там у них во дворе на дрова. До того тоскливо стало. "Не давал бы ты мне это читать, говорю ему. Всю душу перевернул". - "Не переживай, говорит, Артем Герасимович, а выводы для себя сделай". Взял эту папку из моих рук, да в огонь. Конец делу за номером таким-то.

Артамонов подошел к окну, взглянул вниз, на шумевшие улицы, продолжал:

- В конце года, уже в декабре, под Москвой, еду в машине по одной из фронтовых дорог. Мороз, березы в инее. Стоит на обочине знакомая фигура. В шинели, ремнем подпоясан. А все равно мешок мешком, сутулый, с обвислыми плечами, такой, каким и в пиджаках да в партикулярных пальто из бобрика хаживал. Прямо по сердцу меня ударило. "Остановись", - говорю шоферу и выскочил из машины. Улыбается. Конечно же, он, он, тот, который трижды брался за перо кляузы катать на меня и в то же время лобызал, как последний иуда, за мое здоровье чокался за моим столом! Подхожу к нему, чувствую - всего меня трясет. Он было ко мне, чуть ли не на шею… "Спокойненько, говорю, многоуважаемый. Минуточку. Читал, говорю, ваши эпистолы в РО НКВД. Большущее доставили они мне удовольствие. Эстетическое, знаете ли, удовольствие, как по форме, так и по содержанию. Никого вокруг нет, только шофер сидит в машине, он уже со мной если не огонь и воду, то через огонь-то прошел, болтать не станет. Вытащу сейчас "ТТ" из кобуры и шлепну тут тебя, рептилию земноводную, на твои две "шпалы" не посмотрю, где только ты их спроворить успел? Но делать этого, можешь не пускать в брючонки, не буду, живи, авось дойдешь когда-нибудь и до того, что на самого себя кляузу накатаешь". Плюнул я ему на валенки и уехал.

Артамонов замолчал, зло глядя в пол. Видимо, снова и снова и не в первый раз переживая давнюю тяжкую обиду.

- А что же та папка в дело не пошла во всякие нелегкие годы? - поинтересовался Василий Антонович.

- Я его тоже об этом спросил, начальника-то нашего, - ответил Артамонов. - Как же! Но он обиделся: "За кого, говорит, ты меня считаешь, Артем Герасимович? Ты, говорит, мне оскорбительных вопросов не задавай". А я ему ещё: "Оскорбительные? А чего же берег тогда весь этот хлам в сейфе, раньше не сжег?" - "Это длинный вопрос, - сказал он. - Когда-нибудь, может быть, сам поймешь, Артем Герасимович". Да, лежала подо мной этакая бомбища замедленного действия. Распухала из года, в год. Могла бы и сработать в случае чего. Учитываешь? Споткнись я на чем посерьезней, все бы тут в хозяйстве сгодилось. Вот так, Василий Антонович! Пойдем в театр, а? - сказал Артамонов неожиданно.

- Опоздали, - ответил Василий Антонович. - Девятый час.

- Жалко. Спать-то рано ещё.

- Почитать можно.

- А!.. - Артамонов махнул рукой. - Что читать? Возьмешь в руки, страницу-другую одолеешь, и готов, книжка из рук на пол.

- А я, пожалуй, пойду почитаю, - сказал Василий Антонович.

- А что у тебя там интересного?

- Монтескье. "Персидские письма". Вчера купил, в цековском киоске. Прочел несколько главок. Остроумная вещица.

- Ну, будь здоров!

- Будь здоров!

Но Василий Антонович читать не стал. Он спустился в вестибюль гостиницы, купил пару талончиков на телефонный разговор и заказал Старгород - свою квартиру и квартиру Лаврентьева. Сначала дали Лаврентьева. Рассказал ему, как был принят доклад. Просил передать все и Сергееву. Затем услышал в трубке голос Софии Павловны.

- Васенька, - говорила она бесконечно знакомым ему, милым голосом, от которого так хорошо становилось всегда на душе, - приезжай скорее, без тебя скучно очень. Шурик уехал сегодня утром в Ленинград. Он все-таки решил перебираться к нам. Слышишь? Ты как считаешь?

- Очень хорошо, считаю.

- Ну вот, приезжай, снова все соберемся вместе.

Потом он вышел на улицу Горького. Был теплый безветренный вечер. Народу на улице было полно. Он шел среди людей не торопясь, вглядывался в лица, подходил к витринам и чему-то очень радовался. Так всегда бывало, когда он издалека, не побыв несколько дней дома, поговорит по телефону с Соней.

11

Знакомства свои Юлия заводила с молниеносной быстротой. Василий Антонович нисколько не ошибался, утверждая это. Где бы ни оказывалась младшая сестра Софии Павловны, вокруг нее тотчас сплачивалось многочисленное общество. Если Юлия ехала в поезде, то в ее купе со всего вагона набивались чемпионы преферанса или мастера анекдотов; если она приезжала на курорт, там, сопровождая ее на водные или электрические процедуры, в дальние или ближние экскурсии, даже просто к сапожнику или к маникюрше, за нею таскалась толпа курортников мужского пола - от розовощеких юнцов, которых, вопреки этому цвету, упорно называют зелеными, до кичащихся своей зрелостью зрелых мужей. Все они услужали ей и угождали, каждый из них шел на любые ухищрения, лишь бы хоть часок, минутку побыть с нею наедине, увести ее от компании. На этой огненной почве меж поклонниками Юлии возникали бурные сцены или, что бывало чаще, плелись те тихие, но ядовитые интриги, в итоге которых какая-либо из оставшихся дома зкен, рано или поздно, получала фотоидиллию: или на парковой скамеечке, или под пальмой - она она, Юлия. Взблескивали молнии телеграмм, грохотали громы телефонных разговоров. Санаторий начинал гудеть, как разбуженный в омшанике улей, когда в него среди зимы вдруг заберется мышь.

Юлия была сильная, здоровая, крепкая. Она ничем никогда не болела, ее обошла даже почти непременная для детского возраста корь. Она могла спать двадцать часов подряд, но могла и не спать по двое-трое, по четверо суток. Она любила рестораны, дальние поездки по окрестностям, веселые приключения.

Далеко не каждый поклонник Юлии выдерживал двадцать четыре, отсчитанных путевкой, шальных дня такого санаторного лечения: Ни врачи, ни жены, когда их "половины" возвращались домой, никак не могли понять, почему после курорта так расшаталось здоровье почтенного Ивана Ивановича или не менее почтенного Степана Петровича. Врачи пожимали плечами, говорили: "реакция". Жены утверждали, что в медицине сейчас все запуталось, что кисловодский нарзан уже не тот и море в Гаграх похолодало - купание в нем обостряет процессы в суставах.

Жены же, отдыхающие в санаториях вместе с мужьями, боялись Юлию и потому остро ее ненавидели. Они не могли не понимать, что их мужья тоже тянутся в компанию этой молодой женщины, не могли не чувствовать, как тайком посматривают они на ее заманчивые формы. Жены судачили о ней и, объединяясь, следили за каждым ее шагом, выдумывали о ней то, чего и не было. Юлия платила им за это презрением и не упускала случая поддразнить ревнительниц неустойчивой нравственности своих супругов, меняя один рискованный наряд на другой, ещё более рискованный. Проходила мимо них царицей, гордая и во всем их превосходящая.

В Старгороде она, конечно, тоже чуть не с первого дня оказалась в центре многочисленного мужского общества. Стоило ей поступить на работу в театр, как вокруг нее начали собираться художники, режиссеры, актеры. Они вели за собой своих друзей и приятелей, а те - в свою очередь - ещё кого-то и ещё кого-то. Телефон в доме звонил и звонил, басы, баритоны, полумальчишеские голоса спрашивали только Юлию Павловну. Василия Антоновича никто не спрашивал, потому что те, кто мог спрашивать секретаря обкома дома, знали, что он уехал в Москву.

- Юлия, - сказала встревоженная звонками София Павловна, - напрасно ты всем раздаешь номер нашего телефона. Василий Антонович вернется…

- И будет скандал?.. - Юлия взглянула на нее из-под длинных ресниц. - Знаю. Когда он вернется, звонить перестанут. Можешь не беспокоиться. Ах, до чего же ты стала, Соня, правильная! Ты как разграфленная бухгалтерская ведомость. Тут дебет, тут кредит, а вот и сальдо. Оно должно сойтись копеечка в копеечку. "Василий Антонович и Василий Антонович!.." Ничего иного у тебя больше в жизни и нет. Ты бы хоть разок взяла бы да изменила ему, своему Василию Антоновичу.

Соня помолчала с минуту, спросила спокойно:

- А зачем?

- Ну хотя бы затем, что это расширило бы твой горизонт.

- Спасибо за совет, - все так же спокойно, раздражая этим Юлию, ответила София Павловна. - Но, пожалуй, уже поздно. Упустила возможность… Во время войны надо было. Одна жила.

- Лучше поздно, чем никогда! - Юлия засмеялась. - В Ленинграде есть старая балерина…

- Юлия, перестань! - София Павловна сказала это по-прежнему спокойно, но в голосе ее уже чувствовалось раздражение. Юлия обрадовалась.

- Нет, почему же, ты послушай. Она, эта старуха, как говорится, видавшая виды, спросила одну юную примадонну: "Милочка, а ты мужу своему изменяешь?" Та покраснела, вот как ты сейчас, и, конечно же, в ответ: "Что вы, что вы, как можно! Он у меня замечательный". Старуха только руками развела: "Ну и не любознательная же ты, милочка".

- Пошлость, Юлия, никогда не украшала, человека. Смелость, с какой ты переступаешь границы запрещенного у людей по их молчаливому общественному уговору, тебя же унижает. Ты хочешь сделать больно мне, хочешь задеть меня. А мне, поверь, тебя жалко, очень жалко.

- А мне тебя! - Юлия хлопнула дверью. Такие разговоры возникали между сестрами чуть ли не ежедневно. Александр уехал, оставив Павлушку, и они приняли заботу о мальчике на себя. Юлия уходила из дому позднее, чем всегда, София Павловна возвращалась несколько ранее обычного. Передавали Павлушку друг другу, как эстафету, и как раз во время этих передач происходили их короткие, но острые стычки.

Тесен мир или просторен, для законов взаимного притяжения это не имеет никакого значения. Будь он и в тысячу раз просторнее, чем есть, все равно люди, подобные Юлии и самому модному старгородскому поэту Виталию Птушкову, непременно должны были встретиться в нем в полном соответствии с этим законом. Кто-то их в конце концов познакомил. Птушков взглянул в ее синие смелые глаза своими стеклянно-бесцветными, но чрезмерно выпуклыми и потому загадочно блестевшими, и сказал:

- Мы сейчас отсюда уйдем.

Дело происходило в буфете писательского клуба, за общим столом. Птушков взял Юлию за руку и повел к выходу. Им только посмотрели вслед и продолжали давно начатый ожесточенный спор. Юлия послушно шла за этим самонадеянным развинченным парнишкой. Ей было интересно, что же будет дальше. Она уже много слышала о Виталии Птушкове, видела в городе афиши, на которых крупными буквами стояла его фамилия, знала, что на вечера, где он читает свои стихи, билеты всегда проданы ещё за неделю, за две.

На улице он властным жестом руки остановил проезжающее такси, усадил Юлию, сел рядом, сказал шоферу:

- Прямо по Западному шоссе!

Ехали молча. Он смотрел вперёд, загадочный и значительный. Сколько ему было? Двадцать пять? Двадцать четыре? Юлия посматривала на него сбоку. Он на ее взгляд не отвечал. Ей было немножко смешно, но все ещё интересно.

- Вот здесь, - сказал он шоферу, когда сплошная бетонная плита автомобильной дороги взбежала на песчаные холмы, поросшие соснами.

Такси развернулось, укатило в город, который лежал там, позади, далекий и синеватый в прозрачном вечернем воздухе.

Прошли через лес по сухим, поросшим вереском и черникой кочкам, по хрустящим шишкам, густо устлавшим землю. Вышли на склон холма, с которого открывался вид на озера; светлые, они лежали среди лесов, как голубые брызги, упавшие с неба на темную, почти черную хвойную зелень. Их было много.

- Их пропахали те ледники, которые, как плуги, ползли когда-то из Скандинавии, - сказал поэт так, будто декламировал. Юлия припомнила соответствующие строки из школьного учебника. - Кто вы?. - спросил вдруг он, поворачиваясь к ней.

- Незнакомка, - ответила она в тон ему. Он усмехнулся и стал, читать стихи. Одно за другим, одно за другим… Пять, десять, двадцать… Это были стихи о разостланных постелях, о дрожащих девушках-подростках; в них поминались лифчики, чулки и подвязки, простыни и подушки.

Если мужчины не очень-то уважают женщин, которые слишком легко бросаются им на шею, то и женщины не приходят в чрезмерный восторг от мужчин, бегающих за каждой юбкой. Однообразно устремленная их настойчивость не только не привлекает, но отталкивает. Поведи глазом - и он уже мчится следом, - кому это надо? "Жеребчик!" - так квалифицировала Юлия старгородскую знаменитость, пока Птушков истекал перед нею стихами.

Читал он долго. Видимо, это была полная грамма тех вечеров, на которые билеты раскупаются за две недели вперед.

Юлия сидела на сухой теплой земле, жевала горькую хвоинку. Птушков то подымался на ноги и смотрел вдаль на озера, то вновь садился возле нее или откидывался на спину, подкладывая под затылок ладони рук.

Юлия и в Ленинграде встречалась с поэтами, ходила иной раз в Дом писателя на улицу Воинова, слушала там по-настоящему волнующие стихи, сильные и красивые. Она сама знала немало строк на память. В школе, ещё в шестом классе, на одном из вечеров она без запинки прочла всего "Медного всадника", за что, хотя у нее не такие уж были блестящие успехи в году, учительница литературы поставила ей годовую отметку "пять".

Стихи Птушкова были дерзкие, откровенные, что, конечно, и привлекало старгородских слушательниц; но за душу они не трогали, не пробуждали никаких мыслей, кроме, пожалуй, одной-единственной, которую приятель Юлии, художник-ленинградец, в насмешку над подобной поэзией выразил двумя словами: "Пойдем лягим!"

Оглушенная потоком рифмованных полунамеков, намеков и прямых требований отбросить условности, юная слушательница Птушкова должна была немедленно падать в его объятья. Очевидно, так. Потому что, когда Птушков закончил чтение, он долго выжидающе молчал, глядя в небо. Затем, явно удивленный, повернул лицо к Юлии. Она молчала, разглядывая даль, кусая хвоинку. Он сел.

- Ну как? - спросил.

- Что именно? - удивилась и она.

- Как стихи?

Назад Дальше