- Ничего, привыкнете. Кто у вас там? Муж?
- Брат.
- А-а! Ну, это лучше. Без мужа, знаете, трудней нам. А по какому делу он взят? Верно, растрата? - Крашенная сверкнула юркими глазками.
- Ах, нет! Он ничего не сделал. Но его обвиняют в убийстве. Это страшная ошибка.
Крашеная осторожно отодвинулась.
- Д-да!.. - процедила она. - Возможно, но, в общем, ошибаются здесь редко.
Юлочка была испугана и оскорблена. Она боялась продолжать разговор, и позже, если ее расспрашивали случайные соседи, отвечала туманно и уклончиво. Врожденная гордость помогала Юлочке легко сносить арест Григория. Она чувствовала Григория как частицу себя. Григорий не мог убить, что бы ни говорили власти, окружающие, наконец, что ни говорили бы самые факты. Что факты в сравнении с фамильным упрямством!?
Никогда не думала Юлочка о Григории и его деле иначе как с возмущенной гордостью. Она терпеливо ждала дня суда, и жизнь ее не была отравлена, омрачена арестом Григория.
Самым неприятным во всем деле была для Юлочки необходимость воскресных передач, покупка, укладывание этих специфических тюремных яств, путешествие к старым облупившимся стенам, долгое сидение на грязных мостках, грубая хватка смотрителя у ворот и подозрительное разворачивание содержимого корзинки. Все это было унизительно и стыдно. Чистая и брезгливая, Юлочка, сумевшая пронести уютную опрятность свою сквозь всю неприглядность и грязный заворот голодных лет, теперь мучилась брезгливым и мелким стыдом еженедельных передач Григорию.
Самому Григорию эти передачи были не нужны. К корзине он обычно не притрагивался и передавал ее в общественное пользование всей камеры. Он один из всего населения исправдома не выделял дней передач из других дней недели. Для Григория все дни были одинаково серыми.
Они начинались, когда светлел в вышине квадрат решетчатого окна, и кончались, когда за решеткой опускался синий осенний занавес ночи.
Впрочем, Григорий редко видел окно, смотрел он больше себе под ноги, шагая молчаливой тенью по камере. Дойдет до одной стены, повернет, идет обратно - и так без конца. В камере его прозвали маятником.
- Пошел качать наш маятник, - говорил, просыпаясь, смешливый домушник Селезнев, и если, проснувшись, не видел Григория, кричал:
- А ну, шатия, никак у маятника завод весь вышел, заведи-тко его на полный ход.
Его заводили тычками и подталкиванием, и он молча начинал чертить нескончаемые петли от стены к стене. Тугие, цепкие мысли мучительным клубком свивались под хмурым лбом и гнали Григория все вперед и вперед, не оставляя ни на минуту. Глухой кашель рвал грудь, глаза поблескивали недобрым, беспокойным блеском. Никто из знавших чистенького Гришу Светлова не мог бы его узнать в этой иссохшей, надломленной серой фигуре.
Но Мотька его узнал. Встреча их была молчаливой и короткой. Место встречи - узкий тюремный дворик для прогулок. Мотька метнул карими лукавыми глазами навстречу Гришке и поспешно отвел взгляд в сторону. Гришка не видел его, он не видел никого, он смотрел себе под ноги и шел машинально за другими.
Через день Мотька очутился уже подле самого Гришки.
- Здорово, сокол. Что невесел, голову повесил? В какой камере помещаешься?
Гришка остановился на мгновение и, не отвечая, пошел прочь. Мотька посмотрел ему вслед немигающими хищными глазами и больше с ним не заговаривал. Спустя несколько дней Мотька очутился в камере Гришки. Какие неведомые пути привели его сюда - неизвестно, но, придя, он сразу почувствовал себя хозяином и, переругиваясь с еще незнакомыми соседями, расположился над гришкиной койкой.
В камере Мотьку сразу же признали и де-юре и де-факто. Всех он умел ублажить, на всех огрызаться, прибауток и росказней знал целые вороха, и, когда всем хотелось курить смертельно, а ни у кого не было ни одной папиросы, эта папироска всегда находилась у Мотьки.
С Гришкой он заговорил только на четвертый день. Поймал в углу, схватив за болтающийся рукав, впился жадными глазами в мутные, поблекшие взоры Гришки.
- Что, ваше благородие, смутны? Али девчонку жалко?
Надрывный вопль повис в камере, и Мотька волок уже помертвевшего Гришку на койку.
- Ах, нервы у барича разыгрались, упаси бог. Нет ли у кого детской присыпки?
С этой минуты зажегся Гришка болью безысходной, сильней и острей. На Мотьку смотрел он с ужасом, шарахался от него в сторону. А тот лисой подъезжает, хвостом пушистым помахивает, дымком из ноздрей горячих пыхает, маслом из лукавых глаз брызжет. Подойдет, ласковый и страшный, и шепнет на ухо в сторонке от других:
- Парничок, парничок! Сперва пришил, а потом пользовал девочку-то или наоборот?
Мотька стал его бичом, его мучителем. Гришка бледнел и оседал, теряя сознание. Он перестал ходить и все лежал теперь на койке, свернувшись дрожащим клубком и спрятав голову под одеяло. Но Мотька не оставлял его и тут. Он садился на край койки и, закатывая глаза под лоб, сочувственно похлопывал лежащего по плечу.
- Жаль парнишку, рыхлая душа. Потрудился с девочкой; та, видно, крик подняла, он и укокал ее. Уж эти бабы, чтоб им сгореть. Сами заведут волынку, а потом гомозят, только нашего брата портят. Не грусти, друг-ситный, перемелется - мука будет. Еще погладим баб по ляжкам.
Дрожал Гришка под цепкой мотькиной рукой мелкой дрожью, и пот лился градом по худым щекам. Только ночью приходил он в себя и, откинув одеяло, смотрел смотрел сквозь решетчатое окно на поблескивающие в далекой тьме звезды. Были они мучительно недосягаемы, и, прикладывая руку к сердцу, чувствовал Григорий - бьются оно медленно и неохотно. Неужели никогда больше не увидеть ему звездного шатра во всю ширь, во всю темь, дальнюю и теплую? Тосковал ночами сильно и болезненно и засыпал только под утро.
Но однажды глухой ночью увидел Гришка над собой два блестящих глаза.
- Аль не спитца, ваше благородие?
Было что-то в лице Мотьки, от чего отшатнулся Гришка в ужасе. Он натянул на себя одеяло и спросил с тоскливой дрожью в голосе:
- Что тебе нужно?
Лицо Мотьки исказила злая улыбка.
- А вот чевой-то и мне не спитца. Хочу я малость поговорить с вашим благородием об одном дельце.
Мотька быстрым движением спустил ноги и спрыгнул на тришкину койку. Гришка шарахнулся в сторону, но уперся в стену и, дрожа всем телом, смотрел в склоненное над ним мотькино лицо. Он знал, что должно произойти что-то страшное, что это страшное он предчувствовал с той самой минуты, как увидел Мотьку в тюрьме. Теперь оно приближалось, оно смотрело на него из налитых ненавистью мотькиных глаз, из перекошенного в страшной улыбке рта. Вот задвигался этот рот, и тихий, вздрагивающий шопот наполнил его уши. Мотька заговорил. Что он говорил в эту ночь, сидя скорчившись на гришкиной койке, никто, кроме самого Гришки, не знал, но и тот рассказать об этом не смог бы, так как на-утро в беспамятстве его стащили в исправдомский лазарет.
У него открылась белая горячка. Гришка рвался с постели и вопил дико и отрывисто, по-волчьи. Так продолжалось четыре дня. Потом затих. Пролежал сутки бед движения. Смерть отошла от постели. Жизнь со смутным, нерадостным вздохом вернулась и начала нехотя наполнять остатки гришкиного тела обычными желаниями и потребностями. До этого единственным желанием вздыбившегося судорогой тела его было не сгореть в охватившем его огне. Но это прошло, и снова явились более мелкие желания двигаться, есть, дышать, глядеть, существовать… даже ничего не делать, только существовать.
Почему он так упорно сопротивлялся смерти? Почему в самые отчаянные минуты, когда все в нем пылало и хрипело, выло и кувыркалось, он, бившийся в адских корчах, выплеснувший все за край сознания, не забывал одного, цепляясь из последних сил за одну единственную мысль.
"Только бы не умереть! Нельзя умереть! Нельзя умереть"! Он кричал это в лицо подходившим санитарам, он повторял это в бреду. Подергиваясь, подпрыгивая, трясясь в лихорадке, с помутившимися глазами и горячечным румянцем, он выкрикивал без конца:
"Нельзя умереть…"
И он не умер. Он не мог умереть, не решив той загадки, над которой бился он последние месяцы и которая не могла, не должна была остаться нерешенной. Задача эта была: убил он или не убил?
Началось с той минуты, когда его взяли в постели люди, пришедшие с его окровавленной шапкой. А может быть это началось еще раньше, с той минуты, как он проснулся тогда утром и, лежа в постели, старался вспомнить, что он делал за время, прошедшее между тем, как он вышел из трактира, и тем, как проснулся утром у себя в постели.
Эта дыра заполнилась страшной картиной, когда ему в глаза бросились кровавые пятна на его шапке, заполнились трупом, ее трупом. Это было все, это был конец. Гришка покончил с собой. Он потерял себя. Он медленно умирал. И это не было слишком тяжело. Он и чувствовал, как медленно угасала в нем жизнь, как застилалось смертельным туманным пологом тупевшее сознание, как холодно и безразлично ворочалось сердце, повинующееся еще скучным законам биения, но постепенно затихающее в своем горячем беге.
Он ел все меньше и меньше; временами нападали на него часы совершенного забытья, сонливости, когда все улетучивалось из него и он оставался сидеть на койке пустой, совершенно пустой, как яйцо, из которого сквозь проколотое булавкой отверстие выпустили все содержимое. Иной раз застигала его эта пустота на ходу, когда метался он из угла в угол в тесной камере. Не переставая ходить, он вдруг переставал чувствовать себя. Его, его самого не было в окружающем. Он терял себя.
Но это блаженное умирание было нарушено Мотькой. Он вторгся в затухающий мир Гришки. Что занесло его туда? Случай или ненависть, взглянувшая тогда ночью из глаз его страшным призраком? Случайно или по злобному расчету сеял он смятение и муку в больном, надломленном и умирающем сознании Гришки, бередил его напоминанием об умершей, закинул ядовитое зерно сомнения в своей виновности, преследовал его картинами, сладострастными и страшными?
И вот он зажегся одним бешеным желанием разрешить проклятую загадку - убил или не убил.
Гришка, умиравший медленно и тихо, с муками и страданием, стал бороться со смертью.
"Нельзя умереть… нельзя умереть".
Он не мог, не имел права умереть, пока не выяснит, действительно ли он потерял право на жизнь, действительно ли он убийца Нины. Мог ли сделать это он - Григорий Светлов?
"Никогда!" - отвечал он с содроганием сам себе.
Но набегали толпой другие мысли. А окровавленная шапка? Разве не мог он, Григорий, пьяный, потерявший себя, доведенный до отчаяния, оскорбленный и побитый как собачонка, разве не мог он совершить этого убийства?
"Нет, нет" - кричал он перекошенным ртом, хватаясь за перестающее биться сердце.
Нет, нет, он не убивал, он не мог убить! Шапку могли подбросить.
Но тут снова видел он перед своими глазами это белеющее тело с ножом, торчащим в груди, и ощущал с совершенной очевидностью, что он смотрит на него, он сам, Григорий, и что в комнате Нины, кроме него, никого нет.
Больше всего мучений причиняло одно смутное, еле уловимое воспоминание. Это воспоминание приходило не от головы, не от мозга, а от тела. Его тело глухо, отдаленно напоминало ему о Нине, о теле… этой девушки. Оно напоминало о каких-то прикосновениях, может быть поцелуях. В ту ночь, когда он увидел труп, в ту ночь он, может быть, целовал Нину, живую или мертвую, он не помнит. Это так смутно, так неуловимо, Это только звериное, чувственное, тончайшее воспоминание каких-то тайных, глубоких клеток его нервной ткани… Но оно существует, как оно ни неуловимо. И он содрогался. Неужели он в самом деле целовал Нину в ту ночь? Может быть, она любила его тогда перед смертью, его - обезумевшего, с выпавшим сознанием? Может быть, они в любовном упоении совершили то, что именуется в судебном протоколе изнасилованием?
Может ли это быть? Тогда зачем этот нож? И снова мысли - вскачь, вхлябь, вразброд.
А если он совершил это после… после… Сперва убил… а потом…
"Нет же, нет!."
Он ведь видал в своем восстановившемся сознании только труп… уже убитое тело, он не видал картины убийства. Если бы она существовала, он бы вспомнил о ней так же, как вспомнил о том, что он видел труп.
Нет, убийства не было. А может… ведь он не помнит. Ах… все путается, все безнадежно путается! И только голова горит в этом проклятом огне страшной путаницы, страшного напряжения. Если бы вспомнить все, что было в эту ночь! Если бы он нашел в своем сознании эти выпавшие из памяти часы! Они бы спасли его. Ну же, голова, голова милая, проклятая! Ну же, вспомни! Ну, что было?
"Убил или не убил?"
Метался напряженный, натянутый как струна, готовая лопнуть, мучительно гримасничал и не находил ответа. Зияющая пустота тех нескольких часов в ночь убийства ничем не наполнялась. Иссохший, едва оправившийся от горячки, худой страшной худобой скелета, обтянутого дряблой кожей, он ходил по палате и, постукивая костяшками колен одна о другую, думал. Его слабая голова стала мутиться безумием, но не тихим апатичным, как в первые месяцы тюрьмы, а жадным, раскаленным безумием маниака, одержимого одной мучительной мыслью.
И снова встала угроза конца, но уже не на койке, а в изоляторе для буйных.
Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба, если бы не случилось в исправдомском лазарете одно происшествие. А происшествие это было - смерть Еленки Чумовой, хипесницы, грабительницы и сифилитички. Она умирала от прогрессивного паралича, умирала страшная и безобразная, рыча, понося мир и обитателей его чудовищными ругательствами. Злоба, безумная, слепая злоба, сжигала ее в последние часы жизни.
И тем не менее это сгнившее отвратительное существо умирало не одиноким, а согретым любовью другого человека. Это тоже было чудовищно, может быть более чудовищно, чем самая жизнь и смерть Еленки Чумовой. Он был вор и сутенер. Звали его Заклепка. Сухощавый, красивый, с розовыми щеками, с глазами навыкат, он неотступно был при Еленке. В лазарет он попал, размозжив себе в дверях большой палец. Двери тюремных камер тяжелы, палец был измят в лепешку, и пришлось его отрезать. Говорили, что он нарочно отдавил себе палец, чтобы попасть в лазарет поближе к Еленке, говорили также, что и в исправдом попался он нарочно на глупом, пустом деле вслед за Еленкой, засыпавшейся на своем деле. Когда нужно было выписываться из лазарета, Заклепка обратился к начальству, прося разрешения остаться в лазарете. Ему не разрешили, и на другой день у Заклепки оказалась рана в боку, развороченная каким-то тупым орудием. Так остался он в лазарете. В женскую палату никому из арестантов-мужчин входить не разрешалось, но Заклепка туда проник, и выжить его оттуда не было никакой возможности. Он пялил свои бараньи глаза, подергивал носом и не уходил. В конце концов он остался, где хотел, и проводил дни и ночи около разлагавшейся подруги.
Это была драма совершенно непонятная. Персонажи были страшны и дико негармоничны с теми чувствами, какими были одержимы.
Еленка, метавшаяся на постели, смотрела на мир уже невидящими глазами, но в те короткие мгновения, когда пелена спадала с ее потухающих зрачков, она смотрела на склоняющегося к ней Заклепку таким же замирающе сладостным взглядом, каким Заклепка смотрел на нее. Маска злобы и ненависти спадала с ее обезображенного болезнью лица, и казалось, будто оно не так уж безобразно. Из-под век их, сквозь грязь и незадачливость судьбы, просачивалась чистыми каплями человечья любовь. Она могла даже отвратительные останки Еленки Чумовой зажечь теплым человечьим огоньком и вселить в красавца Заклепку желание ранить себя за право остаться вдыхать запах ее тления.
Последним актом этой драмы была необычайная смерть Еленки. Заклепка говорил с докторами, приходившими навещать больных, говорил подолгу, изучил ее болезнь вместе с ними и был осведомлен о часе ее смерти не меньше врачей. И вот, когда всего несколько часов или несколько дней отделяло Еленку Чумовую от ее естественного конца, Заклепка украл из перевязочной докторский ланцет и одним ударом в грудь прикончил свою подругу.
Зачем он сделал это? Хотел ли он Еленку избавить от мучений последней агонии или, может быть, она сама в минуты просветления просила сделать это? Может быть, он не хотел отдавать любимого тела в руки отвратительной смерти и хотел сам прервать дорогую жизнь. Может быть, они уговорились раньше. Трудно было понять это. Но, не понимая, никто не осуждал этого убийства. Никто из собравшихся вокруг убитой не произнес ни слова осуждения.
Все стояли молча над трагической группой. Еленка лежала на кровати, раскинув руки, с блестящим ланцетом, торчавшим из-под ее смуглой груди, в измятой и сбившейся вниз рубашке. Заклепка стоял перед ней на коленях и, не отрываясь., выкатившимися бараньими глазами смотрел в безобразное лицо Еленки. Едва ли он видел ее лицо, а если и видел, то казалось оно ему, наверное, совсем другим, чем было на самом деле. Голова Заклепки раскачивалась, и плечи его судорожно вздрагивали, будто он никак не мог согреться. Среди зрителей был и Гришка. Он вместе с другими прибежал на отчаянные призывы сиделок, вместе с другими смотрел на распростертую Еленку и припавшего к ней Заклепку. Но для него все это имело особенное значение. Это он понял с первого взгляда, как только увидел дрожавший в ране ланцет. Вся худая костлявая фигура его подпрыгнула в судороге, потом заколебалась, и колени его поползли в разные стороны. Григорий смотрел на распростертое перед ним тело, на обнаженную грудь, на торчащий кверху ланцет, на человека у кровати, и в его потускневшем сознании вставала картина, подобная этой, но с другими действующими лицами.
В одно мгновение зияющий провал в его памяти был заполнен: он увидел все так ясно, как будто это происходило вчера, как будто это происходило минуту назад, перед тем как он вбежал в эту комнату, как будто это происходит сейчас.
Он увидел блестящий квадрат окна, залитый лунным светом, увидел человека, который подходит к окну. Он видит ясно этого человека. Этот человек без шапки. Вот он открывает незапертое окно, влезает в него. Он в комнате, он делает три шага вглубь и останавливается. Перед ним лежит женщина, вот точно так, как лежит Еленка. Рубашка стянута, грудь обнажена, и в груди торчит нож. Она неподвижна, она убита, уже убита до него. Он не плачет, он шатается как пьяный, он в самом деле пьян. Он, кажется, падает. А потом человек уходит. Он плохо понимает то, что он видал, а может быть он верно понял то, что он увидел, и потому ушел. Он бредет, шатаясь, по улице, освещенный серебристым мерцающим лунным светом. Он останавливается и подымает лицо вверх, навстречу серебряному холодному свету, - и он узнает это освещенное луной лицо. Это Гришка это он сам.
Все это промелькнуло в один миг, но этого времени было достаточно, чтобы Гришка успел сунуться в искрящийся, звенящий омут радости, снова вынырнуть оттуда и снова погрузиться к закричать на всю палату истерично и заливисто:
- Я не убил, я не убил!
Все обернулись. Кто-то бросил равнодушно:
- А, это Гришка полоумный из двенадцатой.
Не обернулся один розовощекий качающийся Заклепка. Он прислушался к Гришкиному воплю, почуя в нем что-то созвучное тому, что мучительна кричало в нем, и медленно тихо проговорил:
- Я убил, я убил Олёнку.