Ей представилось, как Скворцов стоит на корабле в тумане, как звонит похоронным звоном какой-то колокол, как воют гудки и как качаются высокие, тонкие мачты.
"Милый, хороший, бедный, - с тоской и лаской думала она, - бедный, храбрый…"
Он сидел на стуле у ее ног и рассказывал, она слушала его, но не понимала, глядела на его голову и испытывала то сладкое, ни на что не похожее особенное какое-то чувство, которое бывало в детстве, когда она укачивала и плакала над больной, по ее мнению, или несчастной куклой, когда она укрывала ее, целовала ее волосы из пакли, грела своим дыханием…
"Туман, - все повторяла она, - туман, туман". Ей хотелось плакать, гладить его волосы или просто дотронуться до его лба или до плеча.
- "В гавани, в далекой гавани", - тихонько запел он. Потом ей представилось, что это не Скворцов, а Аркадий Осипович, что Аркадий Осипович стал моряком, что звонит печальный колокол, но на корабле не Скворцов, а она и Аркадий Осипович, что он целует ей шею, что льет дождь и что она все шепчет: "Туман, туман…"
- Да не нужно же, право, как это надоело все! - с тоской попросила она и попыталась оттолкнуть Скворцова, но не смогла, он жадно и длинно целовал ее ухо, шею, висок, подбородок…
А в передней непрестанно жужжал электрический звонок.
"Звонят, - подумала она, - кто бы это?"
И тотчас же вереницей пронеслись перед нею все те, кого она хотела видеть и ждала всегда: Аркадий Осипович, Зеликман, Рая, Дорн, девочки из той, школьной жизни. Вдруг это кто-нибудь из них? Вдруг кончилось одиночество, вдруг пришли все вместе, вдруг все начнется с самого начала…
- Ах, да пустите же в конце концов! - крикнула она. - Пустите сейчас же!
И вырвалась.
В передней он еще раз обнял ее и негромко сказал:
- Знаешь чего, Тося? Иди за меня замуж.
- Замуж?
- Да! Я - серьезно! - заторопился он. - Я тебе хорошие условия создам, ты за мной жизнь увидишь, какой не видала, ты…
- За тебя замуж? - с невеселой усмешкой спросила она.
- А что? - обиделся Скворцов. - Плох тебе? Чем не вышел?
- Ты вышел, - тихонько усмехнулась она.
- Так чего ж ты?
Она осторожно взяла его пальцами за подбородок, повернула его голову в сторону кухни и велела идти.
- От, - удивился Скворцов, - командир!
Тут, в передней, было совсем темно. Только мелкие голубые искры вылетали из электрического звонка.
- Я уж и звонила, и стучала…
Она была в белом, тяжело дышала и, придерживая на груди рукой шелковый платок, быстро говорила:
- Слышу, приехал. Да и быть не может, чтобы приехал, а ко мне не заглянул… Вот стерва! Где? По вашей, говорят, лестнице подымался. Ну, я сюда! Пустишь?
Не дожидаясь ответа, она прошла в переднюю, нашарила выключатель и зажгла электричество.
- Сидит, что ли?
- Сидит…
Она нарочно не пошла вслед за Татьяной. Ей было стыдно, горело лицо, и в ушах до сих пор стоял шум.
"И растрепалась, наверное, - думала она, - и платье, может быть, порвано…"
В кухне уже горело электричество.
Скворцов сидел на подоконнике и курил, исподлобья поглядывая на Татьяну. Дворничиха молчала и улыбалась.
- Вот чудак, - сказала она, когда вошла Антонина, - прямо чудак, Ленечка-то наш. Ты погляди - ведь сердится?
Скворцов молча на нее покосился и ничего не сказал.
- Чье вино? - спросила Татьяна.
- Мое.
- Я выпью.
- Пей.
Она налила себе полстакана, вздохнула и выпила, не садясь.
Выпил и Скворцов. Дворничиха поддразнивала его то какой-то барышней с Васильевского, то каким-то извозчиком, от которого он убежал, не расплатившись… С каждой минутой она хмелела все сильнее. Склонив набок голову и хитро прищурившись, Татьяна тихим голосом спрашивала его, помнит ли он, как еще тогда, зимой, вот здесь же, на кухне…
- Что здесь?
- Вот про нее. Забыл?
Дворничиха сбросила платок, потянулась, сладко и медленно зевнула и вспомнила чулки.
- Я ведь их тогда ей подарила, - сказала она лениво, - Помнишь, Тоня?
- Помню. Они до сих пор целы.
- Да ну? Неужели целы?
- Правда. Ни разу не штопала.
Скворцов молча жевал хлеб.
- Слышишь, музыкант?
- Слышу.
- Чего ж не дерешься?
Скворцов поднялся и, размахнувшись, ударил Татьяну кулаком в лицо.
Она не заплакала, не крикнула, даже не встала из-за стола.
- Что, - спросил Скворцов, - довольна?
Татьяна помолчала. Глаза ее посветлели. Маленькой рукой она прижала щеку с такой силой, что пальцы побелели. Скворцов тяжело дышал.
- Дрянь, - сказал он наконец, - сука!
Потом он налил себе стакан рыжего вина и выпил залпом. Губы его вздрагивали, волосы блестели, татуированные руки сжимались в кулаки.
- Ну, - вдруг тихо, с улыбкой сказала Татьяна, - может, о загранице ей расскажешь, а? Как мне рассказывал. Про ихние рубашечки розовые, про ихние простынки, про то, как целуют тамошние бабы… Расскажи, Леня…
- Ударю, - хрипло пригрозил он.
- Ударь, да расскажи… Может, про меня… Как ты…
- Замолчишь?
- Чего мне молчать…
- Танька…
Антонина встала и сзади подошла к нему. Он замахнулся. Прикусив губу, она почти повисла на его руке. Он попытался ее стряхнуть, рукав его рубашки лопнул, но Антонина вцепилась в его плечо.
- Пусти!
- Не пущу…
Он тяжело дышал. Левая его рука была свободна - он мог ударить левой, но Антонине не было страшно.
- Зубы выбью!
- Ну ударь…
На столе у края лежала вилка. Она схватила вилку.
Когда он ушел, она заплакала. Ее всю трясло. Татьяна сидела над нею, гладила ее волосы мягкой и теплой ладонью и что-то шептала.
Всю ночь они шептались, лежа на одной постели и крепко обнявшись. Обе плакали, и обе утешали друг друга.
Было душно.
По-прежнему во дворе кто-то пощипывал струны мандолины. Этажом выше танцевали фокстрот - потолок размеренно и степенно охал. От сумеречного света белой ночи кафельные стены кухни порой мерцали то там, то здесь, - это было непонятно и страшновато. На столе стояли еще целая неоткупоренная бутылка вина, шоколад, мандарины…
Татьяна встала и, шлепая по полу босыми ногами, принесла в чашке вина и еды на тарелке.
- Ты что? - шепотом спросила Антонина.
- А ничего. Давай выпьем?
- Выпьем.
Татьяна отпила полчашки и протянула остальное Антонине.
- Мало, - так же шепотом сказала Антонина, - ты неровную половину выпила. Ну-ка, отпей-ка еще!
Дворничиха выпила и опять легла.
- Жарко, да?
- Жарко.
- А вы где сегодня были? - равнодушно спросила дворничиха. - С утра ушли, что ли?
- С утра.
- Гуляли?
- В зверинце были.
- А-а. Знаю. Ну, как там - ничего?
- Ничего.
- И слона видели?
- Видели.
- Мне так очень обезьяны нравятся. Смешные. Верно, смешные?
- По-моему, нет.
Потом они выпили еще и прижались друг к другу.
- Какая, ты все-таки полная, - говорила Антонина, - и крепкая. Плечи… Дай-ка я голову тебе на плечо положу… Широкие какие плечи. А у меня худые. Потрогай, верно, худые? Колются. Да?
- Нет…
- Ну что ты - "нет". У меня только шея красивая. Правда? Вот погляди-ка. Красивая?
Она села в постели и высоко подняла голову.
- Тоненькая, а красивая.
- Красивая, - согласилась Татьяна.
- Какая-то она такая… Нравится мне.
- И мне нравится. Ты ложись, ложись…
- Давай еще выпьем?
- Выпьем.
- А шоколад вкусный, верно?
- Верно.
- Я уже совсем пьяная. А ты пьяная, Таня?
- Пьяная…
Татьяна лежала на спине и смотрела в потолок блестящими глазами. Антонина сидела с ногами на краю постели.
- Сколько сейчас времени?
- Не знаю.
- Я девушкой была такой, как ты. Слышь, Тоня? А вот замуж вышла и раздалась. Откуда что… И плечи, и все такое, - она тихо засмеялась, - и белой стала.
- А детей у тебя не было?
- Не было.
- И не хочешь?
- Не знаю… Ничего не знаю. Ложись, что ты сидишь?..
- Сейчас. Жарко. А знаешь, я, как замуж выйду, так сейчас и рожу. Право…
- Ну вот, - смеялась Татьяна, - чудачка какая…
- Да чем же чудачка?
- Так, смешно… Дай-ка мне мандаринку да ложись… Спать надо…
- Только давай одеялом не укрываться. Жарко очень. Не умею я вдвоем спать…
- Не умеешь? Тут уметь нечего… Жарко, - говорила дворничиха, - это разве жарко? Это тепло…
Раскинув руки и лениво усмехаясь черным в сумерках ртом, дворничиха медленно и негромко говорила о чем-то, не совсем понятном Антонине.
- Не надо, - просила Антонина, - зачем ты это…
- Как зачем? - улыбалась дворничиха.
- Так. Не надо…
- Не я, так Леня… Он знает… Налей-ка мне винца. Осталось там?
- Осталось…
Они опять пили и опять разговаривали.
- У тебя голова-то не кружится? - спрашивала дворничиха.
- Кружится. А у тебя?
- Я что! Я привыкла… Ну, ложись, ложись… Чего дрожишь. Волосы у тебя хорошо пахнут. Сами - или мажешь чем?
- Сами.
- Горячая ты какая… Ох, горячая. Ленька раздразнил?
Антонина молчала.
Дворничиха приподнялась на локте и близко заглянула ей в глаза.
- Что молчишь? Я, как вошла, так сразу и подумала. Темно. Музыкант мой из угла в угол бегает. И ты тоже - отворачиваешься. Зачем отворачивалась? Потом свет зажгла - гляжу, господи милостивый, уши у тебя так и горят, ушки твои на макушке - красные-прекрасные. И сама ты прекрасная… - Она усмехнулась и легко, одним пальцем дотронулась до маленького уха Антонины.
- Где сидели?
- На подоконнике.
- Это он обожает. Это ему завсегда первое место - подоконник.
И непонятно добавила:
- Ему везде постелька, дьяволу рыжему.
Вскочила с кровати, подошла к окну и оттуда глуховатым голосом спросила:
- Он небось стоял, да?
- Не помню, - солгала Антонина.
- А ты тут небось была, да? В уголочке. И он вот этак…
- Не знаю.
- Не знаешь? Ври - не знаешь? Как же это можно не знать…
Вернувшись, дворничиха села на кровать, как сидела давеча Антонина, и, натянув сорочку на колени, сказала чужим голосом:
- Дрянь ты!
Она долго просидела молча. Потом наклонилась к самому лицу Антонины и, обдав ее винным дыханием, быстро и внятно заговорила:
- Послушай, Тоня, что же это на свете делается, а? Ведь как же это теперь жить? Ведь вот я… Ничего у меня нет в целом свете, кроме черта этого музыканта. Мужик мой, что ли? Горшок каши стрескает, да и осоловел. Живет, как все равно бревно, с лопатами своими да с ломом, да улицу поливает. Ему белья чистого не дай - век немыт будет. Кряхтит, сморкается, спину об косяк чешет. Во - морду нажрал. В кровать ляжет - сейчас ко мне. Больно он мне нужен, овца нечесаная. Потом отвалится, зачмокает - и спать. Это ночью. А я лежу - смотрю в потолок. И дурно мне, и тошно, и так бы ну встала и крикнула. А что кричать? Да и кто услышит? Таракан запечный? Большое ему дело до меня. Лежишь, лежишь… Господи! Молиться? Да что молиться? Зазвонит звонок - встанешь, выйдешь… По двору идешь - и качает. Вот я так ему, музыканту, раз ворота отперла - он пьяный был - летом. Стоит в калитке, калитка низенькая, только плечи видны, а голова там. Я говорю: проходите, гражданин… Он чего-то хмыкает. Пьяней вина, одним словом. Я ему голову нагнула и за руку. Втащила его в калитку, замок навесила, обернулась, он все стоит под стеночкой…
Татьяна замолчала.
- Ну?
- Чего "ну"? У меня пальтишко-то возьми и распахнись. Предстала перед ним, а сама не вижу. Он молчит, и я молчу. Тяжелый, белый, без шапки, волосы гладкие… Второй час шел, под воротами сумерки были, как сейчас тут или чуть потемнее. Ты, спрашивает, кто? Мне смешно стало - молчу. Он еще раз: ты кто? Я опять молчу. Он меня руками вот к себе сгреб, дохнул спиртом да в губы, в губы. Сам-то еле стоит. А мне все равно, никогда раньше со мной такого не бывало. На камни - знаешь, где лопаты стоят и ящик железный. Позвонят, думаю, мужик мой выйдет, э, да наплевать. И думать перестала. Что думать? Вся точно провалилась. И звон или как все равно звезды с неба падают, видала?
- Видала, - тихо сказала Антонина.
- Ничего ты не видала, - усмехнулась дворничиха и, обхватив лицо ладонями, закачалась взад и вперед, точно от зубной боли, - никаких звезд ты не видела и не увидишь…
Она вдруг замолкла, пытливо и быстро взглянула на Антонину и, прекратив раскачиваться, тихо сказала:
- А может, увидишь?
- Что увижу?
- Все…
- Да что "все"?
- Не знаю, - напряженно, с трудом произнесла дворничиха, - ну, вот… то, что я хочу увидеть, да не вижу, никак не вижу… чтоб я была ему нужна… чтоб он у меня спрашивал… Чтоб я думала что-то, сама думала, понимаешь?
- Понимаю, понимаю…
- Чтобы он мне про рубашки розовые не смел говорить… сволочь, музыкант чертов… Чтоб… Не хочу я так…
Она опять закачалась, закрыв лицо ладонями…
- Я понимаю, - живо заговорила Антонина, - я, Таня, понимаю… Ты хочешь, чтобы он был не только твоим мужем, но и другом. Да? Таким, знаешь, близким другом…
- Не знаю, - не отрывая рук от лица, перебила Татьяна, - и не говори лучше. Неправда все это. Видела я друзей, живут в сорок седьмом. Спят на разных постелях. В очках оба. Дурачье…
Помолчав, она вздохнула, потянулась и легла под одеяло.
- Худо мне…
Она отвернулась и, уткнувшись в подушку лицом, долго лежала молча.
- И мне худо, - говорила Антонина, - мне тоже очень худо, ужас как худо. Ведь вот я одна… совсем одна, и работы у меня нет… Подруги были, да тоже как-то… И в школе я больше не учусь. Им, конечно, делать со мной нечего. Савелий Егорович тоже, сослуживец папин, так ведь папин он был знакомый, - что ему я? А если даже и зайдет, говорить вовсе нечего. "Ну, как живешь?" Я ему: "Ничего, спасибо". Вот и все. Ты слушаешь, Таня? Не спишь?
Дворничиха вдруг повернулась к Антонине, обняла ее прохладными руками и крепко, прижала ее голову к своей груди.
- Что ты?
- Ничего. Уйти бы к черту на рога…
- Куда же идти?
- Не знаю. Живут ведь люди. А почему мы с тобой? И горя ведь у нас настоящего нету. А? Или есть?
- Как-то все не так, наверно, - говорила Антонина, - все как-то плохо. Ведь действительно живут. Вот наверху танцевали всю ночь. Так ведь, может, это не очень весело, а? Ты как думаешь?..
- Никак я не думаю. Не досказала я тебе про музыканта, про Леньку.
- Ну?
- Лежи только смирно. Вот тогдашней ночью. Пошли мы с ним. Я и не помнила как. И на какую лестницу, не помнила. Он еле идет, и я еле иду. Все подымаемся, подымаемся. Потом он дверь ключиком отпер, вошли. Уж день белый. "Лимонаду, говорит, хочешь?" - "Нет, не хочу". - "Ну и не надо". Молчит, смотрит. "Дворничиха?" - "Дворничиха", говорю. "Муж, спрашивает, убьет?" - "Сама, отвечаю, его убью" - "Ишь". Засмеялся. Потом рубашку снял - сетка на нем. Шатает его. Глаза круглые - мне тогда показалось, желтые у него глаза, как у птицы. И якорь тут на груди - вон такой. А как все дальше было, не помню, и как ушла от него, не помню. Пришла домой - не то вечер, не то день, не то утро. Мужик мой сидит серый, глупый, как пень. Сразу ко мне.
Она засмеялась тихо и недобро.
- Ну?
- Что ты все нукаешь? Ударила по башке и спать легла. Все мне что-то снилось: птицы какие-то, лес, звон и будто бы сразу тихо. Так и пошло.
- Как?
- Да так. Интереснее все стало. Иной раз на что-нибудь погляжу и думаю - так ведь я это в первый раз вижу. И захлебнулась.
- Почему?..
- Почему, почему? Да потому, что не так все, не то… Ну, что я… лежу рядом с ним, сердце рукой держу, чтобы не выпрыгнуло, и столько у меня слов разных… А зачем ему слова мои? И все это зачем?
- Что "все"?
- Ну, все, все. Смотрю и думаю. А дальше-то? Что мне дальше? Жизнь-то ведь моя одна. И слова у меня такие, а он меня при тебе по зубам. Теперь рожу, да? А он на тебе женится. Как же это так? И опять ты… А тут вспомню, как он в сетке стоял передо мной и якорь на груди, - ну и плачу, плачу, слез уж нет, а я все плачу… Или я вот сейчас с тобой разговариваю. Ты, поди, думаешь - у меня к тебе за музыканта злоба. Верно, думаешь?
- Думаю, - тихо созналась Антонина.
- А на самом деле ничуть не бывало, - горячо сказала Татьяна, - ничуть, поняла? Вот, ей-богу, крест святой. Мне ведь что обидно? Обидно, что не понимаю я, как жить. Ну как, скажи ты мне. Куда мне деваться? Об чем думать мне? Ну, скажи. Вон ведь ты… Ну, чем ты лучше меня? Чем? Глаза у тебя?
Приподнявшись и опершись на локоть, она, как давеча, заглянула в лицо Антонине.
- Глаза? Что глаза? Или губы? Ну, красивее. Так ведь не нужен он тебе, а? Или нужен? И худее ты. Девчонка еще… Вон у тебя бока-то… Ну чего, чего глазами блестишь? Думаешь - испугаюсь? Нет, мне, голубка, ничего нынче не страшно, кроме своей жизни этой окаянной…
Помолчав, сказала:
- А есть другая жизнь, есть, это я сгоряча, по злобе болтаю, что нет. Вот в семнадцатой квартире, знаешь, где две парадные рядом? Так семнадцать "А". Голутвин - из рабочих он, простой совсем человек с виду. Женка у него. Фаэтон казенный, директор он, что ли. Дрова я им подрядилась носить, вот он мне ключ дал от квартиры. Ношу, а он жене своей книжки читает. Больная она, женка-то. И стряпает сам, и посуду сам помыл. Я бы за таким куда хочешь… На край на самый света, ничего с таким не страшно…
И вдруг предложила:
- Уедем, Тоня? Или я сама уеду? А? Далеко уеду. Одна буду жить. Ребеночка рожу и поставлю его. Сама, одна поставлю. Нельзя ж так. На что нам жизнь-то дана? Сюда прибежала… Стыдно, а? Я книги буду читать, Тоня. Оденусь красиво… Туфли себе куплю лодочки. Ведь я красивая. Он сам говорит - красивая. Постригусь. Мне стрижка очень пойдет, верно? Завиваться стану. Маникюр сделаю. Что, думаешь, - не сделаю? Красным лаком. И рубашек розовых нашью. Денег вот только нет, но деньги тьфу, достану, что мне деньги… Шелковое белье куплю - вязаное, заграничное… Только ты его, Тоня, оставь. Не нужен он тебе. Не любишь ты его. Никого ты не любишь, никого тебе не надо. Молодая ты еще…