* * *
Над последним романом трилогии Герман работал, зная, что тяжело, неизлечимо болен. Он понимал, что пришла пора подводить итоги. Быть может, поэтому сильнее ощущал потребность в прямом обращении к читателю. Часто этот пафос публициста помогает автору высветлить то или иное явление. Но иногда слишком пристрастное отношение к персонажу мешает художническому видению писателя. В качестве примера можно назвать Веру Вересову. Во второй части трилогии Вересова, оказавшаяся в трудные дни возле Устименко, выписана достоверно - кистью художника. В последнем романе эпопеи слишком заметно прорываются чувства автора к персонажу, и это ведет к потерям - живописец берет в руки перо фельетониста. В очень сложном образе доктора Цветкова тоже заметны смещения, совершившиеся при переходе от второго романа трилогии к ее последней части. Да и в картине жизни Унчанска, изображенной в третьем романе, иногда сгущены краски - когда слишком явно проявляются чувства, владеющие автором. Так, в истории Штуба звучат порой мелодраматические ноты. А черты "злодеев", столь щедро приданные Горбанюк и Палию, в известной мере мешают трезвой социальной оценке явления.
Но Герману важно было высказаться. Он обращался к читателю не только на страницах романа. В статьях последних лет, докладах, выступлениях он стремился как можно полнее выразить свой символ веры, определить свои взгляды на жизнь, на искусство, на задачи художника. И в публицистике иной раз сказывались издержки слишком эмоционального отношения к предмету разговора. Скажем, в воспоминаниях о Мейерхольде Герману удалось воссоздать живой образ выдающегося режиссера. Но когда писатель оставляет своего героя и обращается к читателю в качестве публициста, он не может сдержать напора обуревающих его чувств. Подчеркивая новаторское значение Мейерхольда в истории советского театра, призывая написать о нем правдивую, "честную и чистую" книгу (эти книги, кстати сказать, в 60-70-х годах были изданы), Герман высказывается с таким волнением, с такой экспрессией, что читателю, мало с ним знакомому, это может показаться излишней аффектацией… Немало мыслей, вложенных автором в уста героев трилогии, мы находим в статьях и выступлениях Германа: в ответе "за все" чувствовал себя и писатель. Особенно много размышлял он в это время о "центральном характере" эпохи (термин заимствован у Тургенева), о типе человека, который должен быть главным героем искусства. Статьи "Центральный характер", "Дело, которому мы служим" и посвящены раздумьям о том, чего ждет от художника читатель и зритель. Герман считает особенно важной активную позицию героя, его способность защитить, отстоять свои убеждения: "Советский человек мне лично интересен не в состоянии покоя, а в состоянии движения, подразумевающего борьбу". Характерно, что обращение к проблеме "центрального характера" времени писатель аргументирует ссылками на реальных людей (Долецкого, Баирова), на их пути в жизни и науке.
Проблемам искусства посвящены многие выступления Германа. Круг интересующих его тем был очень широк. Отметим характерную особенность - Герман обычно обосновывает свои утверждения, исходя из интересов читателя. В качестве примера напомним его высказывания о значении сюжета. Герман не уставал доказывать, что без сюжета литература не может выполнить своего назначения. "Все великие - от солнца нашего Пушкина - и Гоголь, и титан Лев Толстой, и Чехов, и Бальзак, и Стендаль - знали, что для того, чтобы книга была прочтена и чтобы идеи ее проникали в душу и мозг читателя, - она непременно должна быть интересной".
"Чтобы книга была прочтена…" Здесь Герман, ссылаясь на "великих", выразил нечто особенно для себя важное.
Создавая роман или повесть, он отводил построению сюжета первостепенную роль, добиваясь того, чтобы произведение заинтересовало не только поставленными проблемами, но и увлекло читателя, заставляя следить за перипетиями сюжета, а заодно - за делами и судьбами героев. Стремление к сюжетности повествования не было данью беллетристике, как полагали некоторые критики; это сознательная установка на завоевание аудитории, желание вести борьбу за определенные жизненные принципы, за "центрального" героя времени, обращаясь к широчайшему кругу читателей. О "подлинно демократических особенностях" дарования Юрия Германа справедливо писал критик Л. Левин. Герман имеет поистине массового читателя. В его архиве сохранилось огромное количество писем, которые заметно отличаются от обычных читательских откликов: если идет речь о героях книг писателя, то разговор ведется словно бы о живых людях - одних ненавидят, в других видят пример, которому хотят следовать. Но большинство писем - исповеди: люди разных профессий, разного возраста рассказывают о себе, спрашивают, как перестроить свою жизнь. Писатель не только отвечал советом, но помогал делом, активно вмешивался в человеческую судьбу.
Равнодушия к людям Герман не простил бы себе, как вообще не прощал сторонней позиции никому. Ашхен Оганян признается в предсмертном своем письме Владимиру Устименко: "Я ненавижу спокойных и не верю им. Если они спокойны, значит их не касается, значит им дела нет, значит они случайно затесались в нашу жизнь и ничего у них не кровоточит". Многое сказано в этом письме-завещании. По существу это - завещание самого Германа. С силой, которую придало художнику реальное ощущение близкого конца, он выразил на этих страницах последнего романа трилогии то, что считал для себя самым важным, что хотел оставить своим читателям.
Размышлениям о смысле жизни посвящено немало страниц прозы Германа. Писателя волновала эта вечная тема искусства. Понятия "жизнь" "работа" неразделимы и для его героев и для самого Германа. "…Если ты нужен обществу до последнего дыхания, - вот это и есть жизнь…" - сказал Юрий Павлович, когда его в последний раз записывали для радио.
Это сказано было о себе. Герман работал, зная, что ему не отпущено времени для осуществления его замыслов. 17 января 1967 года он скончался.
Жизнь человека и жизнь художника исчисляются, как известно, сроками разными. Остаются произведения, сложный диалог писателя с читателем продолжается. По-прежнему читатели - старые и множество новых - обращаются к прозе Германа. Они ищут в его книгах ответа на вопрос, как жить. Писателю, способному подсказать решение такой непростой и насущной для каждого задачи, суждена в литературе долгая жизнь.
Р.Файнберг
Наши знакомые
Роман в трех частях
…И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на полжизни не хватило.
Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И все уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь,
И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте, о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!
А.Блок
Пролог
Ночью семнадцатого января тысяча девятьсот двадцать пятого года в припадке грудной жабы умирал отец Антонины, Никодим Петрович Старосельский, бухгалтер-ревизор акционерного общества "Экспортжирсбыт".
Припадок начался, едва Никодим Петрович заснул, - в полночь. Антонина сбегала за стариком врачом Дорном, привычно и ловко приготовила горчичники, согрела воду, накапала капель в ликерную щербатую рюмочку и села на низенький стул возле кровати.
Непривычно громко громыхали старые стенные часы.
Отец молчал и широко открытыми, испуганными глазами смотрел прямо перед собою на вышитую золотыми тюльпанами, изъеденную молью портьеру. Порою он весь вздрагивал, еще более пугался, силился что-то произнести, но не мог. Дыхание у него срывалось, губы и подбородок синели. Уже перед приходом Дорна Никодим Петрович заставил Антонину нагнуться к самому своему лицу, прикоснулся виском к ее мокрой от слез щеке, замахал сердито рукой и словно бы успокоился.
- Легче, пап? - шепотом спросила Антонина.
Никодим Петрович устало закрыл измученные глаза.
Под утро розовый и седенький Дорн осторожно, как хрупкую, стеклянную вещь, опустил руку Никодима Петровича на одеяло, поправил свое черепаховое пенсне и взглянул на часы.
Было двадцать минут пятого.
- Остановите, Тоня, маятник! - велел доктор.
Часы перестали громыхать.
Антонина вернулась к изножию кровати и, не понимая происшедшего, внимательно, но уже со страхом вгляделась в отца. Тяжелый блеск стекленеющих белков из-под полуопущенных век поразил ее.
- Скончался, - тихо сказал Дорн.
Она все еще не понимала.
- Никодим Петрович умер! - внятно и строго произнес врач. - Слышите, барышня?
- Ага! - растерянно ответила она.
Дорн писал у ломберного столика.
Антонина еще посмотрела на отца, на его странно неподвижную, остывающую улыбку, на его гладкий лоб, на сухие, желтые руки, еще раз увидела стеклянный блеск глаз - и все поняла, но не поверила и во второй раз подошла к кровати.
- Папа, - позвала она тем голосом, которым будила его, когда он спал после обеда, - папа, папа…
Дорн кашлянул и заскрипел стулом.
Она вскрикнула тонким и слабым голосом, потом, прижав руки к груди, пошла в соседнюю комнату, но не дошла, все сразу забыла, закружилась по спальне и упала возле серого мраморного умывальника.
Опустившись возле нее на корточки, старик Дорн дал ей понюхать спирту, расстегнул тугой воротник ее старенького шерстяного платья, бережно спрятал пенсне в футляр и крупными шагами заходил по комнате.
Когда Антонина пришла в себя, Дорн отвел ее, дрожащую, в маленькую кухню, затворил дверь из спальни и принялся хозяйничать короткопалыми красными руками.
В сияющей изразцами кухоньке доктор согрел чай, достал из буфета все съедобное, что там было, накрыл на стол и велел Антонине выпить брому. Она покорно проглотила солоноватое лекарство и молча, вопрошающим взглядом посмотрела на Дорна.
- Ну что? - спросил доктор. - Вот чаю попейте, вам согреться нужно. И поешьте.
- Не хочется…
- А вы через не хочется.
Антонина взяла с тарелки тминную сушку и захрустела ею, но вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она закрыла лицо ладонями и громко, горько разрыдалась…
- Я их покупала, - говорила она, захлебываясь слезами, - он велел… он сказал: найди сушек моих и купи, он их очень любит, эти сушки, он их каждый день ест, и, если я позабуду, он сердится, и вот он теперь…
В семь часов утра Дорн поднялся. Повязав шарфом шею и сняв с вешалки шубу, он, покашливая, сказал, чтобы Антонина постучала кому-нибудь из соседей, а то ведь ей одной, наверно, тяжело.
- Тут все чужие, - потупясь, ответила Антонина, - мы ведь с Охты.
- Ну а родные?
- Родных у нас с папой нет.
- Совсем нет?
- Совсем. Тетя Даша два года как умерла. От тифа. А Григория разбойники убили.
- Разбойники, - машинально повторил Дорн и, внезапно раздражившись, спросил: - Позвольте, ну, знакомые есть у вас? У нашего отца знакомые были? Знакомые?
- Да, - ответила Антонина, - у папы есть один - Савелий Егорович, он к папе в шахматы приходит играть… Сослуживец…
- Ну?
- Я только не знаю, где он живет… Подруги у меня есть, - Антонина заспешила, точно испугавшись, что Дорн уйдет, не дослушав, - Аня Сысоева, не знаете? У нее отец тоже доктор, как вы, но только зубной, - не знаете?
- Не знаю, - улыбнулся Дорн.
- И Рая Зверева, и Валя Чапурная… И ребята тоже, Саша Как-звать, то есть это мы его так про себя называем - Как-звать, потому что у него такая поговорка, на самом деле его фамилия Зеликман… Так они ко мне придут, обязательно придут…
Дорн молча размотал вязаный шарф, повесил на вешалку шубу и налил себе чаю.
Вдвоем, друг против друга, они сидели в кухне. Дорн шумно мешал ложечкой в стакане, отхлебывая чай, передвигая посуду на столе, грыз сушки, курил…
Порой было слышно, как ледяная крупа скрежещет по замерзшим стеклам окон.
Антонина внимательно смотрела на усталое лицо врача, согревала дыханием все время зябнувшие руки и старалась не плакать: ей казалось, что, если она заплачет, Дорн сейчас же наденет шубу и уйдет.
Отставив стакан и закурив толстую папиросу, Дорн разгладил согнутым пальцем усы, встал, прошелся по кухне из угла в угол, почесал стриженную ежиком голову и вдруг, остановившись сзади Антонины, положил на ее плечи лоснящиеся красные руки.
- Ну, - спросил Дорн, - что же мы будем делать, девочка?
Она молчала. Ей было слышно, как у него в жилетном кармане тикают часы. Считая пульс, Дорн всегда смотрел на циферблат своих золотых часов и едва заметно шевелил губами.
Вдруг она вспомнила сад или парк - что-то большое, с чугунными скамьями и белыми статуями. Белые статуи смотрят перед собою глазами без зрачков и неудобно держат руки. Ветер едва слышно шелестит кронами деревьев. Она, Тоня, ест ватрушку. Белые крошки творога падают ей на колени, на вышитый петухами фартучек, на голые ноги - выше чулок и ниже штанишек. Она ест и старается, чтобы творог не попал за чулки…
И еще что-то…
А как она чистила селедку отцу вчера…
Сдерживая дрожь губ, она повернула бледное лицо к Дорну и взглянула на него снизу вверх. Он смотрел перед собой, в стену, усталыми, красными глазами.
- Я всегда думаю, - заговорил он и опять заходил по кухне, - я всегда думаю, что, в сущности, может быть, мне и не следует вмешиваться во все эти дела, но что поделаешь, не могу не вмешиваться. Знаю, знаю, - он вдруг замахал руками, - знаю, сейчас не время… Нет, извините, время. Именно сейчас, деточка, и время. Отвлечетесь. Подумаете. Поволнуетесь. И не на ту тему поволнуетесь, - он кивнул головой на дверь спальни, - а на другую, на живую. О себе поразмышляете, о своем будущем, потому что у вас несомненно это будущее есть. Вы ведь учитесь?
- Да, - тихо ответила Антонина.
- В каком классе?
- В шестой группе.
- Мало. Вам бы, в сущности, школу пора и кончить.
- Я поздно поступила, - виновато сказала Антонина. - Мы все поздно начали учиться - и я, и подружки мои. Голод был, революция…
- Ну, некоторым эти обстоятельства учиться нисколько же помешали, - произнес Дорн, - и даже, знаете ли, наоборот…
Антонина промолчала, не понимая, о чем он говорит.
- Впрочем, судьбы человеческие складываются по-разному, - опять непонятно сказал Дорн и осведомился: - Пишете-то хоть грамотно?
- Нет, так себе, - растерявшись, ответила Тоня. - Папа иногда со мною занимается, но больше по арифметике…
- Значит, арифметику знаете? Простые, десятичные…
- Немного знаю. Папа говорит…
- Ничего папа больше не говорит, - с грустной досадой перебил Дорн. - И шить небось не умеете, и на текстильную фабрику вас не определишь. Удивительное дело, - раздражаясь, громко заговорил доктор. - Поразительное дело - это образование вообще, в рассуждении общего развития, с "прохождением" "Онегина", в котором вы, ребятишки, ни черта не понимаете. А пробки починить, а пуговицу пришить, а щи сварить…
Он махнул рукой.
Антонина молчала, губы у нее дрожали.
Дорн вздохнул, сел, вытянул короткие ноги в ярко начищенных, залатанных штиблетах, налил себе остывшего чаю, но пить не стал - забыл.
- Что ж мне с вами делать? - спросил он усталым голосом. - В "Экспортжирсбыте" вам помогут? Это ведь частное, в общем, предприятие, типа концессии? Кто там во главе?
- Господин Бройтигам, - ответила Антонина.
- Как это так - "господин" - при советской власти?
- Папа говорит, что он иностранный подданный и запрещает называть себя товарищем. Еще его можно называть Отто Вильгельмович. Но там у них есть Гофман - секретарь профсоюза, папа очень его всегда хвалит.
- Тоже - "господин"?
- Нет, он наш, папа говорит - партиец. Его Бройтигам терпеть не может, но принужден с ним считаться, - повторила Антонина фразу отца.
- Принужден, принужден, - насупился Дорн, - а вам жить надо. Что ж? Вещи продавать? - Прищурившись, он оглядел кухню: - Надолго ли хватит? Я бы, видите, мог вас устроить - у меня пациент один есть, славный малый, управляющий делами, так к нему под начало, но писать надобно без ошибок. Мастерская одна есть, тоже, слава богу, государственная, но шить вы не умеете. И еще пациент есть - милейшей души старик, вот с эдакой бородой, - Дорн ребром ладони провел по жилету, - у него работа точная, арифметика нужна…
Антонина испуганно смотрела на Дорна.
Он поднялся и опять заходил по кухне из угла в угол.
А она плохо понимала, что случилось в ее жизни. Отец давно болел и часто говорил о смерти, но ни он сам, ни Антонина не знали толком, что она такое - вот эта смерть. А теперь смерть была здесь - за плотно притворенной дверью, пришла сюда, все изменила, перепутала, перевернула.
- Что же она такое - эта смерть? - почти шепотом спросила Антонина.
- Смерть? - Дорн невесело усмехнулся. - Можем ли мы знать, что такое смерть, когда мы толком не знаем, что такое жизнь. Странная штука смерть, девочка. И самое в ней странное, что всякая смерть забывается людьми, будто она суждена только покойникам, а не живущим. Впрочем, шут его разберет. Бессмертие тоже невеселая штука. Нам, смертным, все мило, потому что проходимо, если же бы вдруг отыскался секрет бессмертия, все сделалось бы постоянным и, следовательно, несносным…
Дорн говорил долго, курил, отхлебывал чай. Но Антонина не слушала его. Впрочем, слушала, но совершенно не понимала.
Ужасен холод вечеров…
А.Блок
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. Похороны
Сначала ей все казалось, что ноги отекли, что надобно походить, и тогда все пройдет, но ничего не проходило, - наоборот, с каждой минутой ногам было все хуже и хуже…
Спрятавшись за буфет, она разулась, сняла с левой ноги чулок и недоуменно потерла ладонью колено. В ту же секунду ей пришлось сесть - правая нога точно подломилась.
Она села, растерянная и подавленная, но сейчас же вцепилась пальцами в стенку буфета и, стиснув зубы, попыталась подняться. Ей удалось это, но, как только она встала, ноги снова подломились, и она, слабо охнув, опять села.
В комнате, в кухне, в передней - везде было холодно и шумно, всюду сновали чужие люди, везде пахло остывшим кадильным дымом, еловыми ветвями, снегом.
Дверь на лестницу стояла открытой.
На площадке к стене была прислонена дубовая крышка гроба.
Немолодой священник разговаривал в передней с Савелием Егоровичем. Савелий Егорович озабоченно потирал лысину ладонью и, слушая священника, учтиво помаргивал, но, несмотря на учтивость, никак не хотел согласиться со священником и, хмурясь, бормотал одну и ту же фразу: