Том 5. Ранний восход. Маяковский сам - Кассиль Лев Абрамович 24 стр.


Женьча заметно двигался в гору. Его приняли в комсомол. Он то и дело просил у Коли книжек, ходил теперь не только в кино, но и в театры и даже на лекции в Политехнический музей. Собирался, окончив ремесленное училище, поступить на заводские курсы повышения квалификации. Огненные волосы свои он теперь подстригал "под бокс", руки у него были тщательно вымыты и отскоблены пемзой. Даже веснушки побледнели, так как Женьча их безжалостно выводил… Вообще нелегко уже было узнать в этом складном, очень опрятном и вполне обходительном юноше вчерашнего растрепанного парнишку, на котором все горело – и вихры, и штаны, и тапки…

Он объяснял Коле:

– Я это так понимаю, что стал если мастером, скоростником, то уж и везде минутку зря терять неохота. Соображать начинаешь, сколько всего за это время можно понаделать. Не так уже, как прежде, без толку время проводишь – за здорово живешь, ни красы, ни радости, – а думаешь, как бы на пользу его!..

В Москве доигрывались последние футбольные состязания на кубок Советского Союза. Женьча был премирован на заводе двумя билетами и один предложил Коле.

Друзей долго мяли и тискали в метро, переполненном сверх всяких пределов. В конце концов они оказались в разных углах вагона и только изредка подавали друг другу голос:

– Коля, ты тут?

– Тут, кажется…

– Живой?

– Пока – да.

– Ну, уж теперь доживешь: через остановку нам сходить.

Потом та же сила, которая втиснула их в вагон и сдавливала со всех сторон, теперь вынесла обоих на перрон, поставила на эскалатор и выбросила наверх, на белый свет. Кое-как они пробились сквозь превосходящие силы болельщиков, которые осаждали станцию метро с криком: "Нет ли лишненького билетика?" И наконец очутились на южной трибуне, в самом последнем, 34-м ряду. День был пасмурный, то и дело накрапывал дождь. Зрители сидели, накрывшись газетами. Казалось, что склоны исполинского котлована, образуемого овальными трибунами, покрылись маленькими белыми бумажными палатками, из-под которых смотрят их жители – болельщики футбола.

Играли "Спартак" и "Торпедо". Как истый производственник и представитель молодых кадров рабочего класса, Женьча болел за "Торпедо". Коля же был, по давним своим школьным привязанностям, приверженцем "Спартака". Но с первых же минут состязания внимание его отвлек от того, что делалось на поле, сидевший неподалеку от друзей маленький пожилой болельщик, державший на коленях тугой брезентовый портфель. По-видимому, он был впервые на столичном стадионе, потому что с любопытством оглядывался по сторонам, тщательно изучал купленную им отсыревшую программу, спрашивал соседей, хорошие ли игроки сегодня будут выступать, есть ли в Москве футболисты лучше этих, и, беспокойно оглядываясь, все интересовался: "А где ж тут этот… который по радио рассказывает? Репортаж-то этот где?.. Откуда он говорит? Чего ж не слыхать ничего?"

Он был заметно разочарован, когда ему объяснили, что на стадионе репортаж не слышен.

– А у нас-то говорят, что и тут всегда слыхать…

Но футбол он, видимо, знал хорошо и был ярым его любителем. Как только мяч вошел в игру, он стал подпрыгивать, подавать советы футболистам, вскакивать, чертыхаться. На голове у него была смешная треуголка из газеты. Сперва еще болельщик сдерживался и, закричав, например: "Ну куда же ты, шишка елова голова твоя, подаешь!", тут же конфузливо оглядывался и степенно садился на место, как будто это совсем не он кричал. Но постепенно азарт игры завладел им полностью. Кроме того, он увидел, что вокруг него сидят не менее почтенные люди, изъявлявшие свои симпатии, восторг и негодование столь же громогласно и бурно.

Так выразительна была эта смешная физиономия под бумажным колпаком, столько самых различных оттенков ужаса, одобрения, восторга, испуга, мольбы, недоумения, внезапного ехидства, азартного внимания сменяло на ней друг друга, что Коля не мог глаз отвести.

Прикрыв полой пальтишка блокнот, он уже совершенно забыл об игре и лихорадочно делал зарисовки, стремясь уловить разные фазы настроения, которое владело лицом болельщика.

И вот, кажется, ему удалось передать это. Но болельщик вскочил, глаза его выпучились, застыли и вдруг смежились удовлетворенно. Он шумно выпустил воздух из надутых щек и опал на скамью.

Кругом все грохотало.

Коля понял, что забит гол.

Судя по тому, что Женьча не аплодировал, сплюнул и лишь поглубже надвинул на брови промокшую фуражку с молоточком, – гол забил "Спартак"…

– Тама? – спросил Коля на языке футбольных болельщиков.

– Ну тебя!.. Ходить с тобой! – рассердился Женьча. – Это разве дело? Прозевал!.. Жаль, что я на тебя билет тратил.

– Я просто не хотел смотреть на твой позор, – нашелся Коля. – А ты вот лучше погляди, как я этого дядьку во всех видах закрепил. Похож?

– Нет, конченый ты, я вижу, человек! – вздохнул Женьча.

Глава 7
"Увертюра"

– Знает ли он сам, какие силы в нем зреют? – спрашивал иногда Федор Николаевич у жены.

А он, должно быть, кое-что уже знал.

Однажды, когда Коля сидел за уроками, Наталья Николаевна рассказывала мужу об интересной работе, которую предложили им. Надо было разрисовать панно для одного из клубов. Но там, кроме орнамента и декоративных мотивов из цветов и листьев, требовалось написать человеческие фигуры.

– Да, страшновато браться, – сказал папа. – Мы с тобой давно людей не рисовали, трудно будет.

Коля осторожно подошел к столу. Он посмотрел внимательно на родителей, слегка потупился и сказал очень просто и спокойно:

– Берись, папа. Я вам помогу.

И, не настаивая, не дожидаясь ответа, взял книжки и вышел.

Но это были лишь минуты счастливой уверенности, которые находили на него после какой-нибудь очень уж явной и всеми признанной в школе удачи. А потом снова накатывало на него какое-то странное состояние беспомощности, и он жаловался той же Кате:

– Ничего у меня, Катька, не получается!.. Ничего из меня не выйдет. Тоска такая!..

На что Катя наставительно отвечала:

– Ничего! Выйдет. Как вот эта дурь из тебя выйдет, так все из тебя и получится. И потом, я знаю еще, отчего у тебя тоска. Хочешь, я сбегаю отнесу записку?

Коля яростно багровел и показывал ей молча кулак.

Но Федор Николаевич понимал эти настроения сына. Ему всячески хотелось укрепить в Коле веру в себя, столь нужную для дальнейшего учения.

Даже у самых талантливых людей бывают трудные периоды, пора застоя, когда им начинает казаться, что движение к совершенству приостановилось, все топчется на одном и том же месте и то, что делается сегодня, – выходит нисколько не лучше вчерашнего. А тогда теряется вера и в завтрашнюю удачу.

На семейном совете у Дмитриевых решено было, что Колю надо подбодрить добрым участием какого-нибудь авторитетного человека. Поговорили с дядей Володей и бабушкой, и в середине января папа сказал Коле, что они пойдут к известному художнику Петру Петровичу Кончаловскому.

Визит был назначен на 18 января. Коля с нетерпением ждал встречи с художником, темпераментными, насыщенными работами которого он уже давно восхищался. Шутка ли сказать – сам Кончаловский посмотрит его работы и даст свою оценку…

Никто дома и в школе не знал, что Коля начал с нового, 1948 года вести дневник. Он никогда никому не показывал его. И вот что записал Коля в этот дневник 18 января:

"Мы поднимались по крутой лестнице, в полумраке отыскивая кв. 40. Я заметно волнуюсь. У папки тоже дрожат руки… В голове носятся ужасные мысли: как примет, да и примет ли вообще? Не волноваться было невозможно. Как не волноваться! Первый раз к большому мастеру, да к какому мастеру! К Кончаловскому!.. Наконец квартиру нашли. В темноте шарим звонок, звонка нет… Робко стучимся. За дверью слышатся тяжелые, шаркающие шаги, от которых душонка моя ушла в пятки. Дрожу – хотя и не холодно. Наконец дверь открывается. На пороге появляется грузный мужчина, добродушный толстяк лет шестидесяти, в берете, в очках каких-то совершенно необычайных, страшных размеров, придающих что-то теплое, доброе его лицу. "Здравствуйте, здравствуйте. Что-то вы очень рано. Ну заходите, показывайте, что вы тут притащили…" – говорит он добрым хриплым басом.

По всему видно, что мы оторвали Петра Петровича от работы. Посреди огромной мастерской с гигантским окном во всю стену стоял громоздкий, неуклюжий мольберт с надетым на него холстом. Стены были увешаны и уставлены полотнами, большими и маленькими. Мебели было мало: всего лишь два дивана, предназначающихся для гостей вроде нас да для натурщиков, да большой стол, сплошь заложенный красками, выдавленными тюбиками и колоссальным количеством кистей разнообразных размеров. На массивной табуретке лежала палитра. О боже, что это была за палитра! Палитра эта была огромных размеров. С такой палитрой мог писать, пожалуй, лишь один Кончаловский. Петр Петрович усадил нас на диван, сел сам, от чего сиденье дивана стало касаться пола, и приступил к просмотру работ. Глядя на этого немножко смешного, неуклюжего симпатичного Кончаловского, [я почувствовал, что] у меня пропал весь страх к нему, все смущение. Конечно, я волновался за свои работы, но это было уже совсем не то волнение, с каким я поднимался по лестнице. Папка не растерялся, начал расспрашивать П. П. о том о сем. Кончаловский сначала был неразговорчив, а потом постепенно разошелся да такие советы, указания ценные начал [давать], куда только девалась молчаливость. Критиковал, хвалил, ругал. За рисунок похвалил, особенно за наброски. Так он пересмотрел работы несколько раз и пришел к выводу, что надо продолжать учиться, что игра стоит свеч. Основная моя ошибка, заметил П. П., – это недостаточно внимательное изучение природы… Он стал показывать лучшие свои работы: натюрморты, сирени, портреты. И действительно, все полотна его с первого взгляда кажутся сочно, красиво и даже нарочито довольно небрежно выполнены. А на самом деле очень близки к природе, очень жизненны и внимательно прочувствованы, чего я раньше не замечал в нем. Начало темнеть, но мы с удовольствием остались бы до позднего вечера. Из приличия, да и боясь утомить Петра Петровича своим долгим присутствием, мы попрощались – уже друзьями, поблагодарили и вышли из мастерской. Спускаясь по темной, крутой лестнице, я еще долго не мог поверить в душе, что был у Кончаловского".

С новым жаром, взбодренный скупым, но уверенным одобрением Кончаловского и его точными, строгими советами, бросился опять Коля в работу. Через неделю он записывал в дневнике:

"25 января

Ездили с Егором на Ваганьково делать наброски. Были на могиле у Сурикова. Замерзли страшно".

А дома он сделал по памяти, пользуясь зарисовкой, набросанной на кладбище, большую цветную композицию: "Могила В. И. Сурикова". Ему хотелось передать то настроение скованного морозом молчания, нерушимой тишины, которую он постиг всем своим существом, когда там, на Ваганькове, стоял у скромного, невысокого каменного обелиска на могиле одного из самых своих любимых художников.

Вскоре выполнил свое обещание сводить Колю в Большой театр добрый дядя Лева, который очень привязался к Коле.

Коля страстно любил посещения театра. Не только сам театр и то, что там показывали, но все, что было с таким днем связано. Он любил эти торопливые, радостные сборы, особые приготовления к выходу, запахи горячей глаженой материи, утюга и ваксы, любил смотреть, как мама сидит у зеркала и делается красивой, душистой, праздничной и вдруг становится немножко посторонней прекрасной дамой, с которой хотелось как можно скорей чинно пойти под руку по улице и самому ощутить и дать всем другим понять, что это – собственная мама. Любил нетерпеливую толчею у гардероба, холодное прикосновение плексигласового номерка, который почтительно выдает важный служитель, беготню по лестницам, свое собственное удивленное и почти незнакомое отражение в больших зеркалах; приобретение программы, остановку в проходе под центральной ложей – на самом пороге совсем особого, тысячью огней озаренного и тысячеголосого мира, поиски места по билету, минуты рассаживания и ожидания, таинственный потусторонний ветерок, вдруг волной пробегающий по занавесу, разглядывание через бинокль хрустальной люстры – казалось, близкой совсем, рукой достать, – и потом медленное истечение света и шума из зала. И сегодня все, все это было испытано еще раз в уже знакомой зачаровывающей последовательности.

Через несколько дней после посещения театра Коля записывал в своем дневнике:

"30 января, пятница

Был в Большом на "Вражьей силе" с дядей Левой. Сама опера мне не нравится. Декорации дядюшкины гораздо лучше. Особенно в 3-м и 4-м действии. В антрактах поднимались на шестой ярус и с головокружительной высоты делали наброски. Вернее, делал я один.

Потом ели пирожные "наполеон"!

Вообще дядя Лева мне кажется хорошим. Веселый, никогда не сердится и достает билеты в театр за свои деньги. Что может быть лучше!

После спектакля разошлись. Я понесся домой, чтобы скорей приступить к композиции на тему "Театр", пока не скомкались впечатления".

Несколько дней трудился Коля над этой композицией. Делал эскизы в тетрадях, в альбоме, на полях дневника. Наконец композиция была закончена. Коля назвал ее иначе, чем было записано сначала в дневнике. "Увертюра" – так теперь именовалась эта композиция. На ней был изображен зал Большого театра, как бы его увидел зритель примерно из десятого ряда партера. Только что погасили свет, и он будто еще не вытек весь и нежно теплится в канделябрах и люстре. Таинственные тени разбежались по ложам. Истаивая в полумраке, чуть поблескивает лепное золото ярусов. Уж дали свет на рампу; зыбкое золотисто-розовое сияние струится снизу вверх по тяжелому занавесу, вдоль которого скользят едва уловимые волны. И поднялся там, вдали, над стесненным горизонтом, отчеркнувшим освещенную сцену от невидимого оркестра, дирижер – маленькая черная фигурка, – поднял руку с палочкой, застыл. Все полнится ожиданием. И вот проносится тихо первый звенящий вздох, который уже не в силах сдержать ни дрогнувшие струны, ни глухо отозвавшаяся на них медь. Началась увертюра.

Все здесь жило на неуловимой грани света и сумрака, все было схвачено между полной тишиной и первым звучанием. Такая сдержанная сила ожидания, такое предвкушение чего-то очень большого заполняли всю эту картину, такой сладостной тишиной дышала она, давая, казалось, слушать всем первые такты едва зазвучавшей музыки, что, когда Коля показал дома работу, все невольно стали говорить вполголоса. И потом проверяли это впечатление на многих. Даже самые шумные невольно понижали голос и затихали перед этой композицией. Ее хотелось смотреть безмолвно, сливаясь с той внимающей музыкальной тишиной, которую так удалось изобразить молодому художнику на своем этюде.

Добрейший дядя Лева, считавший себя одним из виновников этого маленького торжества Колиного искусства, выпросил композицию "Увертюра" на денек, чтобы показать брату. И придирчивый дядя Володя опять кричал на всех родных, что они мало что понимают и что он всего объяснить им не в состоянии.

– Вы понимаете, почему именно "Увертюра"? Он хотел дать простор чувствам зрителя, положиться на его догадку. Предвкушение ведь иногда лучше бывает того, что ждешь… Тут ты еще сам хозяин – представляй, воображай себе что хочешь, а потом уж ты не сам – тебе показывают.

Он еще и еще раз вглядывался в композицию.

– Да, это именно увертюра. Занавес еще не поднят. Только первую ноту дал оркестр, и мы с вами можем лишь угадывать, что нам еще предстоит увидеть, что нам после такой увертюры покажет этот маленький геркулесик.

Только Федор Николаевич, чтобы Колю уж не слишком перехваливали, хитро заметил, будто по некоторым деталям Колина композиция смахивает на коробку папирос "Фестиваль". Коля сперва крепко обиделся, но потом, отойдя немножко, записал в дневнике:

"Композицию сделал. Получилась довольно приличная, с моей точки зрения. Маме тоже понравилась. А папка говорит, что с папиросной коробки содрал. А я этих папирос и в глаза ни разу не видал. Мне, конечно, обидно, а вообще обижаться нечего. Я сам себе чистосердечно признаюсь, что ниоткуда не сдирал. На этот раз совесть моя чиста. А это уже – достижение…"

И только одна мама, видно самая внимательная зрительница, заметила, что художник нарисовал и самого себя с сестренкой сидящими в партере, очень тщательно выписав собственный и Катькин затылки, чтобы все видели, что автор самолично был в Большом театре.

…Известный ленинградский художник Г. С. Верейский, которому показали работы Коли, захотел сделать ему что-нибудь приятное. Он слышал, что Коля больше всех художников почитает Серова, и вскоре прислал в подарок великолепный печатный альбом, в котором были собраны все серовские рисунки. На титульном листе Верейский написал: "Коле Дмитриеву, будущему художнику". Коля так и впился в альбом, но, прочтя дарственную надпись, смутился:

– Ну зачем это?.. Ведь я же теперь никому показать не смогу, даже Витьке. Ну как я смогу дать кому-нибудь, если прямо так написано: "будущему художнику"!.. Как это будет выглядеть?

Он спрятал подарок в укромное место и брался за него только тогда, когда никого посторонних не было.

А в школе своим чередом шли занятия, уроки. Работали в мастерской, сидели в классах, писали контрольные, ходили в Третьяковскую галерею. Готовились провести в феврале суриковский вечер.

Коля учился неровно. Иногда по всем предметам выходил в число лучших, потом вдруг начинал быть рассеянным, немножко отставал, зевал на уроках и с нетерпением ждал субботы.

Назад Дальше