А пока мы с коником среди палящего лета молча стоим на оскубанном колхозными лошадьми выгоне. Трава на нем жидкая. Да и та, что чудом уцелела, под корень обгрызена и скопычена, и коням не очень интересна. Они отошли от нас. Сюда доносится только звон, звон, звон этого дня и вечности. Окрыленный разгул и пиршество кровососущих. Оводов, пауков и мух, заходящихся от жадности, халявной добычи живой крови. В высоком небе, прохладной его синеве купаются ласточки. Взлетают ввысь, насколько хватает духа и силы. На мгновение черной мантией, по-монашески укрывшись крыльями, ныряют, словно в прорву, в позлащенный лучистый и прозрачный свод неба. Тут же выныривают, уже умытые и довольные, - разве что не отряхиваются. Их черно-белые сутаны как обещание непреходящего - добра и зла завтра и послезавтра, лошадям на выгоне под ними, самому выгону и человеку. Так завещано ласточкам - быть вестниками в этом мире.
Мы с моим коником словно чего-то ждем, может, и от тех же ласточек. В конике, похоже, терпения больше. Хотя именно его время от времени мурашечными наплывными волнами пронзает нетерпеливая, словно сигнальная, дрожь, вроде судорожно бегущего буквенного ряда на экране телеящика, пытаясь что-то втемяшить мне. Но кроме меня, принимающего это сообщение, - полуденная, хищно жаждущая крови заедь, от которой коник сам защищается, стирая с крупа кривые и извилистые кровавые послания.
Хотелось, как это было с прежним моим стригунком, обнять чужого мне буланчика, припасть к его насыщенной посланиями и памятью прошлого гриве. Не к этому ли он призывал меня? Мы оба по-настоящему желали родства и дружбы, ласки. Но, по всему, меж нами уже навсегда пролегло прощальное и необратимое - разлука, понимание которой полностью овладело мной, без видимых печали и тоски, но до боли щемящее. А у коника это же читалось в немо открытом рте с угрожающе выпуклыми, крупными никотиново-желтыми зубами.
Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу…
Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление прозрачная и крупная. Выкатилась и, не распадаясь, застыла на краешке его глаза, жестко орешеченного ресницами. Дрожаще колыхнулась и, не дробясь, упругим шариком упала на копыто, едва не вскипев на его равнодушной серой окостенелости.
По сей день не могу сказать, что вызвало в нем ту слезу. Солнечный луч, пролетающий овод или комар, пожелавший утолить жажду. Или его тронул налетный ветер, в котором притаилось отринутое прошлое или несостоявшееся будущее. А может, проснулось во времени уже давно созревшее невидимое семя какого-то забытого, не взошедшего в веках растения и в нашей земле ищущее пристанища и продолжения. И по всему, обманно приняло за землю обетованную живой животный глаз. И было то не пророчеством ли? Не предсказанием ли очень даже возможного в будущем нашему глухому, слепому и не поддающемуся и на ощупь ощущению света. И потому та слеза была хотя и не призрачная, но необъяснимая и из очень далеких миров. Всепланетная, о которой еще в девятнадцатом столетии было говорено - слезинка ребенка. Кровавая слеза жалобы души, оглохшей памяти матери и отца, не прощаемой ни живым, ни мертвым.
Лошадь и человек уныло и понуро стояли друг перед другом. Лошадь изредка проявляла еще немногие, но уже туманно занавешенные отражения прожитого ею земного века. Человек завивал веревочкой что-то свое, потому что только веревочкой можно было и завить его подсознательное. А там, где и когда он пробует осмыслить это умом-разумом, вновь и вновь получается и грезится ему автомат Калашникова или самогонный аппарат.
Досадно и обидно, но такие уж мы есть сегодня во Вселенной, в Млечной предопределенности нам земного пути. Может, именно потому все на нем и чураются, избегают протянуть нам руку. Только надумали создать так называемый колайдер, чтобы узнать что-то о своем происхождении и Вселенной, как возникла угроза Земле и жизни. Таково уж наше кровавое познание себя. Такие уж мы есть, хищные и непредсказуемые, а возле нас и все прочее. Даже наши безобидные и затрапезные деревенские воробьи передвигаются только вскачь. Все мы сегодня только так, таким, как говорится, макаром. Один к одному - безродные на Земле и во Вселенной макары, только телят пасти.
И я не исключение среди наших скачущих воробьев. И не все ли полешуки этой породы. Но в нашей полесской корчеватости, болотной, неприглаженной пресловутой памяркоўнасці, набившей уже оскому, таится нечто непознанное и неразгаданное самими белорусами-полешуками: неожиданное взрывное бунтарство, ятвяжья ярость идти, не оглядываясь, до края пропасти и в пропасть, в огонь и на виселицу. И неизвестно, кого они в ту минуту слушают, кому уподобляются и подчиняются - ангелу, Богу или дьяволу. Недаром говорят, в тихом болоте черти водятся. Ангелы также, падшие. Не сплошь ли с обрезанными крыльями.
Не в этом ли сегодня, кстати, как и всегда, раздрай с самим собой, лошадью, временем и пространством. Не потому ли я сейчас на этой крестно распятой дороге? В вечной погоне за тем, что было, чего не было и никогда уже не будет. Намного раньше и придумал, и создал это в себе. Создал, олицетворил и поверил. Спрятал и замкнул в памяти, тайно надеясь все же вернуться и вновь на свежую и взрослую голову пройтись по прожитому. Трезво воскресить его, без боли окунуться в прерванные и недосмотренные сны детства, их щемящую чистоту, глупость и озаряющий свет.
В них был и город, из не очень родственных объятий которого я только что вырвался. Он во мне издавна и все же добрый. Вначале мы были с ним одной судьбы. Меченые одним несчастьем, одной бедой. Я приехал в этот город лечить непознанную в поселковой глубинке болезнь, от которой уже доходил. А большой, на мой взгляд, самый большой в мире город был болен сам. Громоздился черными каменными костями руин на огромной госпитальной кровати, забинтованный недоумевающими водами полесской реки Сож.
Город лечили те же, кто и навел болезнь, изувечил его. Пленные немцы. Чего я никак не мог понять. Моя болезнь была тоже от них, только я не мог доверить лечение ее немцам. Я жаловался то на живот, то на голову - кроме них, у меня в то время, кажется, ничего и не было. Изможденный, оголодалый, полотняно-кортовый, я не мог позволить себе еще что-то. Но получил в дополнение к своим хворям немощь разрушенного, нагого, скелетно обрешеченного большого города. Уныло хмурых людей в шинельно серых, наводящих страх чужих одеждах. Ощущение, что вся земля лишь только такая, понурая и изувеченная, немая. Скорее всего, потому, что немцы поправляют ей и городу здоровье.
Позже я еще не раз встречался с этим городом. Оценил и полюбил его красочность и веселую многоликость, неброскость. Что-то было в нем от самого меня и моих знакомых, поджарого мастеровитого люда, среди которого я жил и рос. Люд тот нисколько не походил на сегодняшний. Еще легкий на ногу, не заплывший жиром и раздобревший, как в наши дни. Занятый совсем не тем, как бы похудеть, а чтобы съесть и принести хоть во рту детям. Прогонистый, подвижный, под стать модельно-щепочным девицам сегодня, с охотничье выстреленными вперед, оголенными до не могу своими тыквами, помидорами, а чаще - фасолью. Это был бесконечно милый мне человек, сегодня оскорбленный, названный совком. Он мерещится мне, я вновь хочу видеть его.
Ощущение родства с ним и городом особенно сильно проросло и взошло во мне, когда пришло время прощаться, как я считал, навсегда, уезжая в белый свет будто в копеечку. В скитания и беспризорность. Город, несмотря на старательность и трудолюбие пленных немцев, оставался еще в руинах, большей частью был деревянным и одноэтажным. Задымленным, как не все ли той поры большие и малые узловые наши железнодорожные станции, астматично задыхающимся.
Восприятием и представлением мира мы похожи, как две рельсовые креозотные шпалы из одного бора, одного бревна, из-под одного топора, одной пилорамы и одной креозотовой купелью моченые. Он меня создал, он же меня в свое время и приберет. Может, прихватит где-то и под забором с недопитой бутылкой чернильца и недокуренной сигаретой "Прима", что происходит с большинством моих ровесников и друзей. Такова уж судьба многих и многих послевоенных сирот, безотцовщины железнодорожного пристанционного полубандитского-полуворовского поколения.
Железная дорога когда-то и породила город, отцов этого поколения и само это поколение. При болотах, пустых и голых песках, почти дюнах, используя их руки, вывело в люди, создав новое сообщество и новую здесь породу - пролетариев. Вытолкала из вековых деревень, бросила на рельсы, струйным блеском стали втягивающие их за горизонты, обещающие надежное будущее. И это новая порода людей паровозами "ИС" - Иосиф Сталин, "ФЭД" - Феликс Эдмундович Дзержинский, основательными и сокрушающе мощными, деревенскому оку неприглядными, но работящими маневровыми "ОВами" - овечками и "Щ" - щуками, безоглядно и торопливо побежала в небытие, из пахарей - в стрелочники, смазчики вагонов, обходчики и кочегары. Неизменно необходимые тому и этому свету. Так было суждено и мне.
Но выпала другая доля. Дала мне хорошего поджопника. Погнала, на мое сегодня суждение, неспособного по здоровью принять эстафету отцов, прочь. Вытолкала в одиночество, чуж-чуженину и скитальчество. Невыносимые в начале жизни горечь, тоска и немой плач без слез. Тогда я и пригадать не мог, что за этим - моя настоящая судьба, что это рука, протянутая мне с того света мамой или бабушкой. Выживу - выживу. А нет - на нет и суда нет. Ничего не стоит быть самим собой. Но надо прежде всего найти себя.
Единение, хотя по первости и принудительное, с движением, скоростью, дорогой, до потери себя и времени слияние с далью, щемящее ожидание того, что скрыто, прячется в вихревой, пружинно сжатой плоти встревоженного тобой слежалого воздуха - чего еще просить и ждать, что может быть дороже? А потому - слеза на ресницах, от ветра, конечно. Но не только. Жгучая печаль и тоска по самому себе в невозвратности застывшего времени. Застывшего, но еще хранящегося в твоих глазах, в блуждающем взгляде. И твоя несостоятельность в родной хате, где еще бродит тень твоей матери, потихоньку истаивает в дымчатой туманности новых окоемов, рвется то, что лишь вчера казалось неразрывным. Единым с тобой, живым и упругим, до краев наполненным твоим духом, дыханием, кровью.
Так было. До того, когда еще много и много чего не было. И это сыграло со мной в вечную нашу игру. В не верю или: верю каждому зверю, только не самому себе. С надеждой все же поверить или проверить. Пройтись, пробежать, нырком прорваться в свою мятущуюся, больную и сегодня, словно чужую, подозрительную память.
Я не совсем представлял, что ждет меня в ее тусклых глубинах, что за зверь скрывается в них. Но там что-то было, что-то оставалось. Частица меня, щемяще манящая и почти непроявленная. Только дразняще обозначенная. Навсегда призрачная и обманная, как предсмертный свет в конце тоннеля.
Обещанный, ниспосланный всем прошедшим через этот туннель, но уворованный из моих, так и не прозревших, глаз. А давно известно: недоеденный кусок самый сладкий. И хотя сегодня я сыт, но все равно обделен, нищий детством. И это навсегда вросло и приросло ко мне, потому и гоняюсь нищенской сукровичной памятью за заячьей горбушкой своего несостоявшегося детства: не догоню, так хотя бы согреюсь.
В подсознании при всех играх и игрищах в верю и не верю зыбко дрожит, вспыхивает и гаснет: а вдруг, а если. А потому - погоня, погоня, погоня. Без остановок и съездов на обочину. По свежей и зарубцевавшейся уже зыбкой памяти прошлого, настоящего и, возможно, будущего. Хотя и с потерянным неизвестно где и когда давно уже телом.
Земля как текст, или Царицын, Сталинград, Волгоград
А можно и наоборот. Получится одно и то же, правда, в пространстве, но не во времени: что стеклом по камню, то и камнем по стеклу. Но здесь всегда на страже наша привычка перечить самим себе, делать и говорить мудро и заковыристо, как чесать левое ухо правой рукой через затылок. Или - сколько будет дважды два? А сколько вам надо? Очень уж гибкая у нас жизнь и наша приспособленность к ней.
Отсюда и угодливое поклонение перевертышам и оборотням. Подлинное имя не только человеку, а всему сущему одно, и дается только раз, следуя высшему повелению и будущему предназначению поименованного, его духу и содержанию. Недаром говорили и говорят: как корабль назовут, так он и поплывет. В подтверждение этому, опасности играть и вольно распоряжаться именем - факт почти мистический. Адмирал Нахимов был великий флотоводец. А теплоход, которому не раз меняли имя, прежде чем остановиться на последнем - "Адмирал Нахимов", не просто затонул, а унес с собой на тот свет около тысячи человек. Это можно было принять за случай, стечение печальных обстоятельств, если бы и далее все на воде, носящее имя Нахимова, не гибло и моряки не остерегались бы плавать на судах имени великого флотоводца.
Вызывает досаду, если не возмущение, множественность имен города на великой русской реке. Кстати, сегодня перезагрузчиками нашей жизни высказано пожелание переименовать его снова, в четвертый раз. Само собой, идя навстречу пожеланиям трудящихся, вернуть городу имя их же палача и людоеда - Сталина. Что же, примеров этому несть числа: Иван Грозный тоже был в нашей стране в огромном почете. Его увековечили в кино, заказных помпезных пьесах и многотомных эпопеях, востребовав из ада.
Но это так, попутно об истории. А по существу, где-то среди двухмиллионного города приютилась скромная, почти никому не известная речушка Царица, додающая капельку своей неприметности великой русской реке. Эта тихая речушка дала имя поселению на своем берегу, которое позже услужливо и льстиво преобразовалось в псевдовеличественное Сталинград. А потом уже и вовсе в серое, лишенное плоти - Волгоград.
Теряют лицо и мозги, сбиваются с пути не только люди - города и страны, молчу уже о правителях. В двадцатом или девятнадцатом веке место им если уж не за решеткой, то точно в психушках. Но вопреки всему этому я люблю этот безразмерный - сто километров из конца в конец - двухмиллионник на самой большой в Европе, как нам вводили в уши, реке. Есть в нем что-то роднящее с нашим Минском-Менском-Менеском. Хотя бы та же близость судеб речек Царицы и Немиги. Одну забыли, другую изувечили. Заковали в тюремные бетонные стены, забрали тюремными решетками. Над рекой Свислочь, как и над Волгой, сотворили насилие - отдали на откуп и совокупление толстым кошелькам, наладившим похороны и тризну истории некогда зарожденного здесь города, будущей нашей столицы.
Между двумя городами, Волгоградом и Минском, много общего и родственного - по кровавости судеб их жителей в годы Великой Отечественной войны и по ее окончанию. Эти города, как близнецы, из одного яйца рожденные. Повязаны одной пуповиной боли и заживления послевоенных ран.
Но я опережаю себя. Еще не улеглось и не рассеялось разочарование от обмана несбывшихся ожиданий. Хотя, если искренне признаться, чего я ждал? Скорее всего, того, что всегда с нами и при нас - вечно зовущее, сказочное и неопределенное. Создающее нечто в несуществующих, манящих нас горизонтах - покатигорошковой дали, обозначенной бабушкиным клубком ниток.
И катится, катится тот клубок старушечьих самопрядных ниток. И я современным покатигорошком в стручковом чреве моего автомобиля истаиваю, распыляюсь в чужом мне воздухе, в чужих горизонтах, присмотреться к которым не успевают глаза. Все безлико и бездушно. Хотя я прочно привязан, приклеен к земле липкой на солнце лентой шоссе. Словно бабьим летом на тоненькой смуглой паутинке, парашютно слитый с небом, непредсказуемостью воздушных течений, уцепистый в своей однодневности, бездумной и безумной, - бродяга и странник, летящий в свой исход, каждое мгновение все ближе и ближе к аду или раю, паучок, невидимый человеку и мирозданию.
В некотором роде, частично я еще и паучок-богомолец. Не потому, что очень уж набожен, внешне схож. Всяк идущий в дорогу должен избрать себе попутчика, образ на всякий случай, в котором он хотел бы предстать неведомо перед кем и неведомо когда и где. И я удвоен, и не только в дороге: один дневной, второй - ночной. Светлый и темный. Памяркоўны днем. Ночью, подобно болотному гаду по весне, сдираю, избавляюсь от задубелой за зиму кожи, отвязываюсь от пенька или колышка, к которым цепью или веревкой меня приковали навсегда к этой планете. Ночью я бегу от нее и от себя, ухожу в иные миры.
И это не сон, не сновидение во мраке ночи, окутавшей меня. Сна вообще ни в одном глазу. Не спится потому, что день прожил, а вспомнить нечего. Так было вчера, так же и сегодня. Так будет и завтра. Все предсказуемо и едва ли кому интересно. В любую минуту меня можно стереть, обезличить, подменить или заменить, потому что вокруг неисчислимо моих копий. А земляной червячок, с которым я бегаю на рыбалку, уже точит меня, поедает то, что считается моей аурой.
Я выразительно и ярко вижу ее, когда сильно, до боли в висках и шума морских волн в ушах, зажмурюсь. Лишь местами она, моя аура, нетронута и не сокращена, небесно-голубая, спокойная или весенне-зеленая. А чаще приливно кроваво-багровая, с отболелыми черно-густыми краями. Чернь - знак мне, упреждающий стон моей прозревшей исчезающей и меняющей цвет шагреневой кожи.
И я в объятиях бессонницы, не противясь, покидаю этот мир. Лунными дорожками, бликующими останками догорающих и сгоревших звезд, под укоряющий взгляд звезд еще живых, иду во Вселенную, к Млечному Пути и по нему - в дальний космос. К планетам еще неизвестным, нетронутым даже стеклышком астрономических телескопов.
Миров давно открытых и известных сторонюсь. Находился уже по Марсам и Венерам, в детстве еще истоптал ноги. Наведываю их, когда уже крайне необходимы, скажем, золото или алмазы. Мне уже проели плешь: золото на земле инопланетного, марсианского происхождения. Но оно действительно есть на Марсе. А Юпитер из-за огромной температуры и давления плюется алмазами. И я время от времени посещаю их, чтобы пополнить наш отечественный золотой и алмазный фонды. Понимаю, других возможностей, как только попользоваться галактическим богатством, украсть или попросить- постарцевать, подняться с четверенек - согнули нас, все согнули - встать на ноги у нас нет. Но это я опять к слову, пока крутятся колеса и набегает уже чернильным асфальтом на меня дорога.
В космос, иные миры, как до реки, воды и рыбной ловли, ведут не жадность, не желание разбогатеть, поймать космическую рыбу. А что - сам не знаю. Хочется - и все. Хочется идти туда - не знаю куда, найти то - не знаю что.