На крючке - Виктор Козько 14 стр.


Правда, иногда попадалась рыба не рыба, животное не животное - удивительное божье создание, названное местными рыбаками конь-губарь. О губах говорить трудно - не силиконовые ли? А вот конек был настоящий, с высоко вскинутой, хотя и без гривы, головой, по-лошадиному выпяченной грудью. Конь, и все тут. Только не ржет и очень маленький, с седалищем, более пригодным для шахматной доски, хоть ты его бери и дари гроссмейстерам - Каспарову или Купрейчику. Но ловить того губастого коника я не желал, немного брезговал, а больше жалел. На зуб его - нечем и плюнуть. Пусть идет опять в речку, за настоящей лошадью, колхозным сивым мерином.

Так забавлялся я на Уссури, пока однажды не поймал что-то непонятное. Клюнуло хищно, окунево - сразу на дно. Я потянул без подсечки. На крючке было что-то рыбье, или беременной рыбой, округлое и брюхатое, вроде выползка, проглотившего крота. Я вскинул вверх удилище и по-рыбацки выставил навстречу этому созданию руку. Приятель, с которым я рыбачил, тут же отбил ее, отвел в сторону от летящего на меня улова:

- Опасно! Косатка-скрипут. В шипах по обе стороны головы - отрава. Не смертельно, но руку, как куклу, долго будешь носить.

Он еще что-то долго и убедительно мне говорил, но я уже не слышал. Заложило уши. Мой улов, моя добыча плакала не расслышанным год тому назад детским плачем. Заложенные пустотой во время прощания Имана с полковником Леоновым уши открылись. Я не знаю, как плачут рыбы и плачут ли они вообще. Есть ли у них слезы, какие они, соленые, как и наши, или со сластинкой, сладкие, горькие. Одним миром и горем мы с ними мазаные или разделенные, разведенные навсегда?

Это, наверно, больше сегодняшнее, хотя полностью из прошлого. От беззвучного плача ребенка год тому назад, к которому я был глух.

Над водами дальневосточной реки Уссури горько и по-детски неутешно плакала несуразная рыба косатка-скрипут. Я оставил на берегу снасти и пошел прочь от этого плача. А на следующий день, не добывши свой срок в санатории, был в небе. Торопил самолет как можно быстрее и дальше улететь от реки, которой грезил, видел в детских своих снах. От мечты, которая сбылась, но не заполнилась еще пустотой.

Возвращение в обман

Семьдесят шесть призрачных кровавых километров бытия и небытия. Но ничего не попишешь. Я сам выбрал эту дорогу. С похмелья не придумать. Только я был трезвый. Может, потому так морочно и пролег мой путь, подбросив худшую из дорог. Только вознесся на седьмое небо, воспарил, как сразу же и приземлился.

Воскрешенная дорога моего беспризорного сиротского детства припала ко мне бурьянной спелостью предосеннего уже седоватого дедовника у обочин и заборов, клещевато впилась в память россыпью и перхотью коричневых прикюветных чертополохов, которые мы в детстве за уцепистость к штанинам, намерение даже ухватиться своими крючками за голые наши ноги прозвали собачками. Их живучесть потрясла и прохватила меня до слез.

Я все же добился, ступил в невозвратность, на мусорные стежки давно избытого времени. Так давно, что уже начал сомневаться: было ли то время и те стежки, на которых я сегодня должен состояться, выбраться из сорняков. Я навсегда опоздал в свой прежний мир и мир сегодня. Кто-то угадал меня. Забежал вперед, подкинул чужое как мое. Где-то я прокололся в своих потайных, казалось, глубоко спрятанных желаниях. Есть, живет, хоронится среди людей нехороший глаз, злой и завистливый, подрезающий нам крылья, задуманные и обещанные каждому из нас еще при рождении. Кто-то недобрым оком подсмотрел и разгадал нам сужденное. И потому вместо крыльев у нас только зуд меж лопаток да привычные детские болячки, струпья вроде подростковых прыщей. Кружащий голову хмельной дымок сжигающих детства костров - и слеза. Слеза расставания с огнем, огнищем, в золе которого пеклась совсем не картошка, защитно и пригарочно обгорали и твердели мы сами. Избывали и теряли себя, но как захватывающе и трогательно теряли: горели до язычества еще обещанные нам крылья. На прутиках-рожнах - жарилось сало. Шипя, капельно сочилось и вспыхивало синим пламенем на жаре, оживляя костер. Мы следили за скворчением сала, но не всегда доставало ловкости поймать туманную каплю жира на горбушку хлеба. И получали огарок. Но все равно, хотя и несъедобный, но памятно зудящий, сладкий.

Мне, подпаску, как только я стал на ноги, подобного почти не довелось испытать. Надо было думать не о полетах и крыльях, и не о куске хлеба с маслом или салом, а просто о хлебе насущном. Детство мое было возвратным, когда я уже сам зарабатывал на хлеб и масло. Мог позволить себе беспривязно и бездельно пойти или поехать в лес только ради собственного удовольствия - за грибом или ягодой. И там мне что-то аукалось при костре с печеной в нем бульбой, сала на сосновом или березовом рожне, а потом на горбушке задымленного, угольного с живичным или деготным запахом хвои или сосны хлеба.

Вот такая, искусительная и привередливая наша не самостоятельная еще, незрелая и порхающая в глубинах столетий память. Хотя кто знает - зрелая, незрелая. Но терпкая, ранняя, взлетная и предполетная. Позже - это уже болота, омуты, в которых полощется наше сознание. До ухода уже топкая зыбь, старательно прикрытая ярко-зеленой, словно потянутой маслом, ряской. Зацепным донным жабером, по-деревенски - мудорезом. Люди знают настоящее имя всему и всех.

У взрослых иное, нежели у их чад с бурлящим, пенисто-сыродойным духом и звездным ощущением, другая голова - повернутая только на полезное, как говорится и считается, разумное, доброе, вечное, что совсем не так однозначно и очень спорно. Но так уже заведено и кем-то вложено, вбито в нас. Такой уж разбег между намерениями, благими помыслами и конечным результатом, началом жизни и ее завершением. И такое, к сожалению, - со всем сущим на земле. Как кто-то в наше уже время, разведя в отчаянье руками, воскликнул: чем бы ни занимались, чтобы ни изобретали - все равно получается автомат Калашникова. Что можно дополнить - или самогонный аппарат.

А детвора, следуя основному и вечному занятию отцов, любит играть в войну. Но в их черепушке, еще не окостеневшем темени - глаз в космос, к сожалению, с возрастом зарастающий.

Года два я приятельствовал с жеребенком. Встретился и познакомился с ним случайно. Как-то летним утром он сам подошел ко мне и напросился в друзья. Молочно дохнул полуднем сначала в шею, а потом и в лицо. Это было так неожиданно и почти любовно искренне, что я на какое-то мгновение растерялся. Поведение жеребенка не было поведением животного. Не могу определить и свое тогдашнее состояние. Картина маслом: впавший в ступор взрослый человек и, хотя еще несмышленый, но уже доверчивый к нему, только-только из материнского лона жеребенок, которого едва-едва начали держать ноги.

До этого дня я почти не видел его, не примечал, как и каждый выходец из деревни, навсегда впитавший: корова, поросенок и конь - это не пейзанская фигура и картина на фоне самого себя, а полноправный член семьи, подспорье, работник. По-другому на него не смотрел и не видел, но не раз любовался, как он стремглав вихрит, рушит покой высокой, склоненной к земле травы, длинноного шерстя и разбрасывая ее зелеными, голубыми и даже золотыми брызгами в осоловело-дремном полудне. Глаз, опять же былого деревенского жителя, незаметно, но зорко, без пропусков, вбирал в себя суету и безостановочность окружающей жизни, кажущейся человеку со стороны нелепой, а на самом деле очень даже организованной, подсознательно запоминал. Складывал и запасал на всякий случай, как все прочее, в долгий, огромный сундук крестьянского образа и лада жизни. Бережно продолжал тем же заниматься уже расставшись с этим ладом, выпав из него: не мне, так пригодится другому, кто ступит в мой след. Ступит, что-то припомнит, глянет моим уже отмершим взглядом и улыбнется, разделяя мысленно мое деревенское, ушедшее, то, что сегодня ему может только присниться.

У меня и на уме не было, что стригунок играет, тоскуя по воле в огороженном жердями поле. Ему сиротливо при матери, с нею и без нее. Она, пока солнце на небе, - в работе, тоже не свободна в туго затянутом хомуте. Это будущее жеребенка, он об этом еще не знает. Но уже тоскует, провожая взглядом проносящихся в небе ласточек, прядет ушами вслед им. А те мимо, мимо. А ему так хочется, шкура огнем горит, привлечь к себе хоть на мгновенье чье-то внимание, чтобы хоть кто-то живой споткнулся в своем равнодушии, пролетая или проходя мимо. Но человека, взращенного деревней, трудно сбить с ноги.

Жеребенок словно почувствовал и понял это. Медленно и тихо, украдкой приблизился ко мне. Положил свою легкую, еще бесхомутную и невзнузданную голову мне на плечо и вздохнул. А может, это не раз паханное его родичами и засеянное травами поле вздохнуло им или я, хватив духа его вольницы, воровато наскочившего легкого цыганского ветра.

Я повернулся, и мы с жеребенком оказались лицом к лицу. Я не удержался и тоже вздохнул. Глубоко, насколько хватило слегка горчащего полевого воздуха, изношенности уже в нем летних цветов. Но откуда возник у меня этот жалобный вздох, я не понимаю и сегодня, вспоминая тот далекий день. Оснований для печали и тоски не было. Наоборот, легкое и невесомое возбуждение от прикосновения неизведанной мною ранее доброты. Возможно, это было наше с жеребенком взаимное возвращение из далекого и ничем еще не омраченного прошлого. Мы предстали один перед другим как еще не существующие в нашем столетии в этот день. Хотя все остальное в нем уже реально было звеняще-гудящее, летало, ползало и паслось. Крылато прыгали по полю кузнечики. Многие из них с перелетом или недолетом до избранной цели пулями падали в траву. Другие же, более приноровленные или ленивые, сложив крылья, успевали зацепиться за русо-седоватые головки спелого уже дятлика или метлицы. Раскачивались, будто на качелях, на протестующих от их вторжения стеблях. Серпасто-жатвенно торопились дальше и заговорщицки шептались. И что-то еще, сплошь наше, земное и сегодняшнее, мелькало, кружилось под синью голубого до звона неба. Ползало, кормилось и дышало парящим духом ее обнаженной и ископыченной жеребенком и моими тяжелыми ботинками плоти.

Будто отдаваясь и подчиняясь этому вековому, не знающему отдохновения круговороту - гону, порханию и насыщению, пожиранию друг друга, - жеребенок и сам попытался вклиниться, присоединиться к нему, разрешающе и одобряюще подмигнул ему молодым, еще чернильно не набрякшим глазом. И я ответно подмигнул грузом прожитых лет и суетой цивилизаций ему и миру, окружающему нас. Знакомство состоялось. Завязался разговор. Жеребенок понятливо и согласно стриганул ушами. Я попытался собезьянничать, проделать то же. Но, видимо, мои уши непривычны были к такому языку: в моей человеческой жизни мало еще было заеди - комаров, мошек, слепней, обучающих этому.

Но вопреки языковому барьеру и разводящей нас сущности, мы поняли друг друга и подружились. С того дня, чем бы жеребенок ни был занят, завидев меня или даже почувствовав где-то вблизи себя, бросал себе под длинные ноги поле, сенокос, дорогу, рысью и галопом несся ко мне, не уступая в скорости, иноходи породистому ипподромному ахалтекинцу. Так шелковисто и песенно-водопадно струилась его грива, подобно волнению васильковой ржи в пору цветения-красования, - когда над ней зависает и колышется текучая дымка пыльцы. Я всегда на такой случай запасался и подносил своему приятелю горбушку посыпанного крупной солью ржаного хлеба или дробинок рафинада.

Наше приятельство и взаимное умиление длились, пока мы не разошлись на долгую разлучную и отчуждающую зиму. Но и по весне жеребенок не изменил мне. Повзрослел, подрос. Но еще был на свободе возле сжатых оглоблями, вспотело темных боков матери, от которой был судьбоносно отлучен. Отлучен не только от ее молока, утреннего умывания языком, но и образа жизни: жеребенок все еще оставался волен, а мать взнуздана и охомутана. Это различие в скором времени неизбежно должно было исчезнуть. Они должны были слиться судьбами.

Но мы с жеребенком еще были верны прошлогодней дружбе. Только я надеялся, что он по старой памяти устремится ко мне. Но жеребенок, лошадка уже, помахивая отяжелевшей головой с парикмахерски обкорнанной, подстриженной гривой, приблизился ко мне не бегом, а степенным шагом, постукивая раздавшимися и ороговелыми копытами. Будто уже тащил за собой не очень груженую, но и не совсем пустую телегу.

Обдал меня запахом и теплом разомлевших на солнце трав, приобретенным за год родовым духом лошади. Правда, с еще сохраненной памятью детства, потому что сразу же потянулся к оттопыренному карману куртки, хранящей и дышащей прошлым, - ладный окраец осыпанного крупной солью ржаного хлеба. Хлеба, и мне с детства также лакомого, именуемого зайчиковым, бесконечно вкусного не только из-за его нехватки. Он хранил в себе поле и лес, неизвестность, завлекательность чужой, заячьей жизни. Через малую краюшку хлеба познавалось безграничность мира, божественная причастность и прикосновение к нему.

Не благодаря ли этому заячьему хлебу на моей ладони, когда мир познается через запахи и вкус, вкус материнского молока, мы спознались и подружились. Человек и лошадь. Сейчас уже очевидно - лошадь. Моя следующая встреча с ним была, когда стригунок уже ходил в табуне. Я издали выделил и приметил его на выгороженном жердями лошадином выгоне за сельской околицей. В первое мгновение он, как и раньше, попытался податься навстречу мне. Мы сошлись с ним под косые взгляды его сородичей. При этом ни один из них не оторвался от травы. На ходу, сбивчиво притормаживая и оглядываясь, норовил скубануть траву и мой коник. Стыдится, без ревности подумал я, вплотную подходя к нему. Притронулся к шее, запустил пальцы в теплую, согретую солнцем гриву. Коняшка, зелено и сочно дожевывая траву, передернул шкурой, словно отгоняя докучливую полуденную заедь, знаково прошелся по крупу хвостом.

К той докучливой заеди, очевидно, приравнивался и я. Мой приветливый и ласковый жеребенок не признавал и чурался меня, словно между нами никогда не было дружбы. Я глянул ему в чернильного цвета детства глаза. Цвет сохранился, только меня в нем уже не было. Я был стерт из зеркального отражения его глаз, из головы, видимо, уже предчувствующей хомут и удила. Удален из предстоящей ему будущей жизни со взрослыми заботами, где не было места грезам о братстве и дружбе. Стригунок даже изменился мастью. Был буланый с благородным просверком седины. А сейчас едино только, буднично и беспородно - буланый. Время перекрашивало и перестраивало его. Вместо нетерпеливо стройных ног с тонкими, разящими землю копытами, наращивало твердую поступь в борозде. Доверчивость и искренность, детскую легкость замещало лошадиной силой и тяговитостью. Равнодушием степенного рабства большинства наших былых, да и сегодняшних животночеловеческих отношений с повседневностью.

Стригунок ты мой, стригунок, лошадь ты моя, лошадь. Зачем только тебя одомашнили. Создали достойное сожаления подобие человека - трудолюбиво послушную скотину. Порадело человечество, постарались истлевшие уже, молчаливо и горько проклятые в столетиях ставшими домашними животными приручатели и дрессировщики, от которых сегодня ни звания, ни знака.

Я свыкся с коником, полюбил его детство, доверие, доверие ребенка к взрослому. А коник мой неожиданно, как говорят, оказался с кониками. Как это случается едва ли не с каждым подростком - взбрыкнул и дал в хомут. Оборотился во что-то или кого-то, совсем иного. Хотя, не исключено, стал самим собой, и может, немного нашим подобием, что мы отказываемся признать в себе, но горько познаем в собственных детях. В трепетном детстве мы не разлей вода со всем Божьим светом. Но стоит хотя бы однажды на чем-то споткнуться и набить первую шишку, как мы обрастаем мозолями, диким мясом. Настолько диким, что без скальпеля от него не избавиться. И то не всегда с первого раза.

Я познал это на себе, собственной шкуре, живя среди взрослых и детей. Время играет и мудрствует не только внешне над нами, но внутренне, чтобы не заносились, не держали лишнего в общем-то еще хилой своей головенке и не изгнали сами себя преждевременно с этого света. Каждому фрукту - своя пора. Недаром свыше велено: успокойтесь.

Лошади, как и многие, если не все братья наши меньшие, хоть и не без нашего участия, под принуждением, кажется, смирились со своей судьбой. Но не праздно говорят: когда кажется - креститься надо. Креститься, потому что нет ничего ужаснее гнева и боли подавленных, задушенных, действительно звериных, животных. Звери усмирены не только и, может, совсем не интеллектом, а еще и за плату. Плату, непомерную для человека, - потерей себя, выходом из собственного тела. А это значит - безумием. И цена такого усмирения адекватна и двустороння: "Ои the bodu". Но надо признать, есть и исключения. Что удивительно, совсем не личности, ничем не примечательные особи, мелочь пузатая, или точнее, пернатая - дворовые воробьи, конопляники, семя крапивное, жидки, наконец.

Знаменитый дрессировщик с мировым именем как-то увидел, что воробьи ходят неправильно - не шагом, как все прочие, а прыгом-скоком. Потратил два месяца на то, чтобы научить их правильному передвижению. Воробьи заупрямились и наотрез отказались учиться. Как прыгали веками, так и прыгают, да еще передразнивают учителя непристойными действиями и звуками. Вот такие упертые наши памятливые полесские воробьи. Так же неискоренимо памятлива и смерть. Она никогда и ни про кого не забывает. В нашем подсознании, сознании всего сущего, словно в сундуке с множеством секретных замков и замочков и таким же множеством старушечьих смертных узлов и узелочков, хранится нечто неподвластное нашему потребительскому практичному уму. Последний, правда, часто покидает и отказывает нам.

Задолжал человек преобразованиями, усовершенствованием своего суетного разума всему сущему. В неоплатном долгу перед самим собой, перед той же лошадью, ее и своим будущим. Обанкротился и теперь норовит скрыться в бестелесности, беспамятстве и безумии, out the bodu, как это происходит и со мной на распростертом передо мной языке моей кровавой дороги.

Назад Дальше