Приближался город. Машина, покачивая, уносила нас прочь от того одичалого поля, которое давно пора застроить, колодцы завалить, засыпать окопы, - не надо нам этих укоров, нам достаточно памятников, могил и действительно хороших воспоминаний. Какого черта, когда мы можем рассказать друг другу о том, как мы громили фашистов, какие мы устраивали окружения, клещи, освобождали Прагу, про то, как мы входили в Восточную Пруссию.
Сонно урчал мотор, в машине было тепло, мы двигались навстречу нашим женам, квартирам, работе и нашему расставанию с приятными словами и обещаниями.
"А поезд уходит, - вспомнилось мне. - Ты слышишь, уходит поезд, сегодня и ежедневно".
Это были слова из одной славной песни; очевидно, никто не знал ее, даже Володя не знал, но мне кажется, что они сразу поняли, что это за поезд, потому что все промолчали. Впрочем, я не уверен, что сказал про поезд вслух, я только слышал, как мы все молчим и машина набирает скорость после перекрестков. Каждый из нас мог сойти в любую секунду. Машина одолевала краткий промежуток между прошлым и будущим, и я вдруг почувствовал, что это тот миг, который дается для выбора. Или - или. Ничто, никакие оценки потом не заменят мне ни упущенного, ни совершенного. То, что есть сейчас, не повторится никогда. Поезд уйдет, это не страница рукописи, которую можно переписать.
- Артиллерия, - я откашлялся, - по оврагу артиллерия никогда не стреляла. Овраг не был пристрелян. Мы все это знаем. Чего же притворяться?
- Кстати, насчет обоев, - сказал Володя. - Мы тоже собрались ремонт делать.
- Устроим, - сказал Рязанцев. - И тебе, и комбату. Чего другого, а тут я могу.
- Звуконепроницаемые, - громче сказал я, - кислотоупорные, прозрачные, ароматные. Послушай, Рязанцев, говорят, ложь бывает гуманной, но если человек знает, что ему врут, тогда как, ему все же легче? Пора же о боге думать. Бога нет, но все равно дело идет к отчету. Чего вы испугались? Правды? Но ты-то, Володя, когда мы с тобой тут ползали, ты ж ни черта не боялся…
- Помолчи! - скомандовал Володя не оборачиваясь, и в зеркальце отразились его глаза; я не знал, что у него могут быть такие металлические глаза. А он, по законам оптики, видел в том же зеркальце мои глаза и, может, тоже не узнавал их.
- Нет, не буду молчать! - с наслаждением сказал я. - Прикидываешься, что ты остался таким же! - Я чувствовал, что иду вразнос, безоглядный, блаженный разнос. - Нет, ты другой. И комбат другой. Только теперь ты боишься идти за комбатом. Потому что сейчас нужна другая смелость. По-твоему, комбат замахнулся на наше прошлое? Эх, ты! Да разве правда может напортить. Зачем нам украшать! Да, в тот раз мы промахнулись, не сообразили, не умели и все же выстояли, и ничего у немца не вышло. Без иллюзий еще прекрасней все остается, зря вы струхнули, забеспокоились. Факт, мы виноваты, мы прошляпили этот овраг. "Аппендицит" можно было взять. Не сообразили мы - что к чему. Мы проскочили бы по оврагу, и тебя, Рязанцев, может, и не контузило… Но это же надо знать. Ведь если снова идти на "аппендицит"… А ведь нам придется. Ну, может, не в смысле военном, но все равно…
Володя нервно крутанул баранку, выругался, сбоку грузовик взвизгнул тормозами.
- Из-за тебя, псих… чего ты несешь? Тоже мне обличитель! Хочешь, я тебя сейчас - наповал? Тогда в декабре, или нет, в январе, в марте, если бы ты узнал то же самое, стал бы ты вопить об этом? Нет. Чтобы комбата не подвести. Так что заткнись.
- А я лично не реагирую на подобные выпады, - с высоты небесной сообщил Рязанцев. - Но комбата мы не позволим дискредитировать. Это никому не удастся.
- Особенно после такого очерка, - едко заключил Володя.
Они говорили не оборачиваясь, два затылка, две спины, уверенные в наводимом позади порядке.
- Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо, - не так-то легко мне было произнести эти слова. Я вспомнил, сколько я переписывал этот очерк и сколько он мне потом доставил радости. - Дерьмовый очерк, - повторил я. - Потому что не понимал, что комбат может ошибаться.
- У нас был отличный комбат, - с силой сказал Володя.
Я посмотрел на комбата - морщины проступали на его темном лице, как немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя. Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного, но он все равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом.
Я положил ему руку на колено:
- Вы были вовсе не такой хороший комбат. Только теперь вы стали настоящим комбатом. Вы все же взяли "аппендицит". Пусть через двадцать лет.
Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:
- Опять я хорош. Виноват - хорош, не виноват - хорош. Выгодно, выходит, признаваться.
Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:
- Получил? - Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.
Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида вспухла во мне. Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но я чувствовал, что это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то неуловимо изменилось, он перестал быть опасным, они отнеслись к нему покровительственно - наивный человек - отказаться от помощи, оттолкнуть единственного союзника, все себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь присоединиться к ним, куда ж мне еще деваться?
Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей измятой схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он был сейчас и подсудимый и судья, он учитывал на своем суде и Володю, и Рязанцева, и меня, и обоих комбатов - того, молоденького, - в фуражечке, и этого, в галстучке, с авоськой, и, может, других комбатов, которые существовали когда-то между этими двумя.
У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно прощался, просил не забывать его. Он обещал комбату сообщить про обои, утешающе похлопал его по плечу, потом отвел меня в сторону:
- Ты как считаешь, на вечере встречи, он тоже… все это…
Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше и лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со значением, как на старинных портретах, и костюм его перестал выглядеть старомодным, просто это был костюм из другой эпохи, так же привлекательный, как доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала фигуру Барклая де Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его, и плащ, и русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный суд, которым они сами судили себя, приговаривая себя…
Я позавидовал его одиночеству. Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил - делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.
- Да, он, конечно, может… - сказал я Рязанцеву.
- Как же быть тогда? - озабоченно спросил Рязанцев.
…Машина шла по Невскому, где-то позади остался встревоженный Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что сказать комбату на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то решать и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы мы служили в армии, тогда все было бы проще. На предстоящих учениях учтем. Научим курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче, он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука…
У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они возвращались с рынка. Мы остановились и вышли из машины.
- Как вы съездили? - спросила жена.
- Отлично, - сказал Володя. - Все было о’кей!
- Бедняжки, вы ж промокли, - сказала Инна.
- Не считается, - Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и она тоже засмеялась.
- А это наш комбат, - сказал я.
Он неловко и безразлично улыбался, держа свою авоську с плащом, голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у него был истерзанный, как после схватки, и никто не знал, что он победитель.
- Я представляла вас совсем другим, - разочарование прорвалось в голосе моей жены, но она ловко вышла из положения. - Знаменитых людей всегда представляешь иначе. - Она поискала, что бы еще добавить приятное, и, не найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни, - она давно хотела его послушать.
Комбат посмотрел на меня.
- Обиделся?
Я кивнул и понял, как глупо было обижаться. Пока женщины и Володя разговаривали, мы с комбатом смотрели друг на друга.
Забытая, явно не медицинская, боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий, шагающий рядом по шпалам, желтый складной метр в кармане его холщовой куртки. Дорога свернула, и мы вошли в березовую рощу. Огромные белые березы обступили нас. Воздух сквозил легкий и пятнистый. Я замер, пораженный этой доверчивой, нетронутой белизной. Сколько мне тогда было? - лет четырнадцать. Я никак не мог понять, почему красота способна причинять такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.
- Обязательно приду, - сказал Володя. - Готовьте коньяк.
Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы его поднялись, серебристый отсвет упал на лицо. Рука его была сильной и твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал его руку, так, чтобы он знал, что я все понял… Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он чуть заметно поклонился мне.
Они сели в машину. Володя помахал женщинам, отдельно Инне, и они уехали.
- Ты жалеешь, что съездил? - спросила жена. - Но ты ведь был готов. Ты и не ждал ничего хорошего.
- Зато твой Володя прелесть, - сказала Инна. - А этот, представляю, наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.
- Не огорчайся, - сказала жена. - Мало ли как люди меняются с годами. Что тебе, впервой?
- Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, - сказал я. - Если б мне хватило сил…
Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на Невском, всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.
Обратный билет
I
Вернулся я из Кислиц расстроенный, сказал Андриану, что ужинать не пойду, ничего не хочу, а отправлюсь ка я в дом Федора Михайловича Достоевского.
- Его там нет, - остроумно заметил Андриан. - Уже поздно, сейчас там никого нет, и вообще только сытый человек ценит одиночество.
Я знал его гостеприимство плюс уютное гостеприимство его жены, покой его просторной квартиры, знал, вздохнул и отказался. Я представлялся себе кротким и смиренным, но Андриан сказал:
- О, если бы люди могли видеть себя не только изнутри, но и снаружи! Иди, но помни, пожалуйста, что судьба каждого человека - это невыполненное обещание. Никому еще не удавалось сделать все, что он хотел или к чему был предназначен.
Из голубеньких глаз Андриана смотрел не сам Андриан, а какой-то другой человек, и этот человек, что бы там Андриан ни говорил, смотрел в эти щелки и посмеивался. Причем посмеивался он над собеседником и одновременно над самим Андрианом и как бы вместе с ним над чем-то еще. И от этого смысл слов Андриана двоился, раздражал неуловимостью - не то сказано в шутку, а может, и всерьез.
По набережной Перерытицы я отправился к дому Достоевского. Мне хотелось побыть одному, хотелось посидеть именно у этого дома, одного из немногих, какие остались на белом свете от прежней моей детской жизни.
Итак, край моего детства был уничтожен. Детство мое погибло. Я-то думал, что оно живет там, в Кислицах, на голоногих тропках вдоль малой и путаной речушки с заводями, полными головастиков, с висячими стрекозами, с коричневыми омутами, где взблескивает уклейка, что оно дожидается меня среди путей к лесобирже, заваленных толстым слоем серебристо-серой щепы.
Для Андриана дорога в Кислицы в сто двадцать километров показалась долгой. Пыльная, местами вязкопесчаная, местами вымощенная камнем еще во времена министра путей сообщения графа Клейнмихеля, а затем графов Бобринских, дорога эта ныряла в деревушки, названия которых отдавались толчком в сердце, - Хахили, Висючий Бор, Лазенки. Прочтешь и вдруг услышишь, как где-то там, в заброшенных подземельях памяти, куда давно не спускался, где, казалось, все истлело, что-то в ответ шевельнется слабо, еле-еле вздохнет, подавая знак жизни.
От этого шевеления становится почему-то больно душе. О чем она, эта боль? И как уцелела память на эти места, за счет чего она там, под спудом, живет, ничем не питаемая память тех детских лет? Даже не память, потому что не помню начисто, как мы с отцом бывали здесь, но все же, значит, проезжали, тряслись на телеге по отцовским лесным делам, иначе бы не щемило от этих названий - Цеменка, Селище, Беглово…
II
Я подумал о своем внуке. До сих пор я полагал, что наши с ним игры и походы в лес, путешествия по болотам за жуками - все это с годами вовсе сотрется из памяти трех-четырехлетнего ребенка. Ведь даже от шести-семилетнего возраста у меня самого сохранились лишь отдельные картинки, неподвижные кадры без начала и конца. Так было у моих детей, я проверял, так, значит, будет и у внука. Так происходит со всеми поколениями. А жаль. Хотелось, чтобы в памяти внука навсегда остались наши грибные походы, первая поездка на велосипедах, сказки, которые я сочинял этому маленькому человеку. Чтобы веселая эта, счастливая пора вспоминалась в его взрослой жизни. И, конечно, чтобы через это вспоминался и я. Ибо, как сказал Андриан: "Мы стремимся прежде всего остаться в памяти наших детей, когда они были маленькими, беспомощными, так нуждались в нас, а мы без конца возились с ними. Хочется таким образом продлить себя. Причем в наилучшем виде, поскольку с ними мы делаемся куда лучше, чем со всеми… Для них мы в ту пору сильные, мудрые, честные, мы все умеем. Маленькими они не видят и не знают наших недостатков".
Но в том-то и хитрость природы, что в детской памяти она ничего этого не оставляет. Куда ж она все это девает? Может, закладывает в подсознание, перерабатывает в тот фундамент натуры, то есть характер, который как раз до пяти лет и складывается? Я утешал себя тем, что первые годы жизни остаются в ребенке чем-то более важным, чем просто воспоминания о бабушках и дедушках. В будущей его жизни беспамятные эти, вроде совсем забытые годы участвуют незримо, сказываются неожиданно - добротой, чуткостью к слову, к красоте. И наши походы останутся и откликнутся когда-нибудь вздохом перед чудом цветка, жалостью к больному псу.
Это было утешение скудное, но другого не было.
Первые годы моей жизни, казалось бы, бесследно стерты.
У младенца в утробе, у того вообще нет своей памяти, он живет памятью матери, в нем - память природы, ее инстинкты, ее законы, он как бы часть неотделенной природы. Его рождение - это рождение "я". Появляется окружающий мир, и появляется свое, отдельное, никогда не бывшее ни с кем другим. С той минуты, как открываются глаза, как уши начинают слышать, как раздается крик, с того момента, как младенец ощущает грудь матери, вкус, запах ее молока, начинает складываться личность. Пока что все эти ощущения проваливаются куда-то в подсознание, наполняя его пустые соты. Потом, спустя время, в какой-то непонятный момент кое-что начинает задерживаться в памяти, уже той памяти, которой мы можем пользоваться, перебирать, листать, как страницы старой книги. На первых же листах ее - картинки без подписи, без объяснения, еще вне сюжета.
И вот тряская эта пыльная дорога в Кислицы показала, что из того раннего что-то осталось - какие-то звуки, касания, названия деревень… Еле заметные прерывистые следы вели куда-то в самую рань, в пяти-четырехлетнюю рассветность. Где-то там пребывали, я это чувствовал, рассказы моего отца, наши с ним хождения к смолокурам, лесные ночевки… Если бы знать, как устроена память, чтобы извлечь, вытащить из ее сундуков погребенное имущество! Там за семью печатями наверняка хранилось и как отец учил меня азбуке, и то, что он мне говорил, нашептывал, когда мы лежали с ним на печи под щекотной овчиной. Существует какой-то пустяк -. звук, картинка, слово, - натолкнешься на него - и он может стронуть с места, подтолкнуть - и память очнется. Сезам откроется.
Машина везла меня в страну моего детства, где я надеялся, что все так и произойдет и одна за другой станут проступать забытые подробности…
Когда-то я пытался изучать проблемы памяти, убежденный, что с памятью связан секрет становления человеческой личности, что человеческое "я" не может существовать без памяти.
Теории памяти оказались слишком противоречивы. Механизм ее - один из самых таинственных, малопонятных в человеческой психике.
Из кирпичиков памяти складывается индивидуальность. Обращение к памяти, к своему прошлому - это восстановление своего "я", проявление его. И чем дальше уходишь во мглу прошлого, туда, к детству, тем лучше ощущаешь себя. В этом смысле удивительный опыт над собою проделал Михаил Михайлович Зощенко в своих повестях "Перед восходом солнца" и "Повесть о разуме". Он работой воли, ума вызвал из своей детской памяти картины своего самого раннего детства, восстановил, извлек то, что обычно так и остается скрытым за горизонтом воспоминаний. Это была чрезвычайно поучительная работа. Осознавая свою собственную историю, человек понимает себя, свой характер, свою душу и других, значит, тоже понимает лучше.
Вот и сейчас на подъезде к околице припомнилось, что тут стояли ворота… Как-то они назывались, было какое-то здешнее словцо, я спросил у Андриана, но и он забыл. Поскотин перед деревней давно уж не было, ворот тоже. А я вспомнил нудную свою мальчишечью обязанность соскакивать с телеги, бежать открывать те жердяные ворота на лыковых петлях, затем закладывать их деревянной щеколдой или подтыкать колом, догонять телегу, вскакивать и то же самое повторять при выезде. Так всю дорогу, через все большие и малые деревни, опоясанные жердяной городьбой. Раньше, когда я был поменьше, открывали мальчишки, привлеченные колокольцем, и отец кидал им медяк.
Куда мы ехали? На лесосеку, к сплавщикам, к лычникам… Я то и дело вспоминаю себя на телеге, на санях, реже на рессорной бричке, на возу…
Андриан так и не вспомнил названия тех ворот.
- Наименования исчезают вместе с вещами, - рассуждал он. - Сколько их кануло из нашей жизни! Гуменка, таратайка, буржуйка. Что такое ренсковый погреб? А ведь у нас на улице, говорят, их было два!
Мы ехали и ворошили осевшие на дно памяти умершие слова. При виде желтеющего: льняного поля я вспомнил - "околоколится", так говорили про лен. Высушенный, он бренчит семенами в коричневой головке - колоколится.
- Белая смола, - произнес Андриан, а что это такое, белая смола, не пояснил.
Дорога была не в сто двадцать километров, а в целую жизнь. Меня отделяло от Кислиц несколько десятков лет, а ехал я сюда уже лет двенадцать. Не уследил, с чего началось, но стали сниться мне эти места. Настойчиво, тревожно. Потянуло. Несколько раз собирался. Отпугивало расстояние, оттягивали дела. Андриан тоже высмеивал.