Место для памятника - Гранин Даниил Александрович 21 стр.


- Поездка в родные места, - говорил он. - Неужели нет у тебя темы посвежее? Пусть об этом пишут литературные молодцы, которым больше нечего сказать. Они лелеют тоску по деревне, поскольку выбили себе шикарные городские квартиры и теперь вынуждены ездить на лифте и мыться в ванне. Бедняги, они приезжают в родимые места повздыхать! - Нарушая свою философскую невозмутимость, он материл таких литературных шулеров, таких лицедеев. - Ходят в сауну, но воспевают баню по-черному, с кваском, воспевают старух - носительниц трудолюбия и нравственности, а сами небось на уборочную не едут. И ты к ним пристраиваешься?

Но год от году независимо от этих повестей меня тянуло в Кислицы. Мне упорно снился омут, один берег высокий, с которого мы ныряли, с которого отец меня впервые столкнул в воду, и я выплыл, второй берег низкий, топкий, а дальше - залив, поросший рогозой с черными бархатными шишками. Я просыпался, продолжая вспоминать жизнь нашего разъезда, бедную и веселую, дощатую платформу, на которой за час до прихода вечернего скорого собирались и гуляли все местные: мастера с лесопилки, десятники с лесобиржи, станционные служащие, леспромхозовцы в галстуках, вышитых косоворотках, приходила из чайной высокая красивая буфетчица, стриженая, с челкой, и ее муж, бывший циркач, в шляпе с пером, с улыбкой клоуна и печальными глазами помешанного, он раздавал нам звездочки красного постного сахара, которые сам готовил, приходили какие-то девицы с парнями, мой отец с матерью, главный бухгалтер, толстый, в белом пиджаке из чесучи. Все чинно прогуливались по дощатому высокому перрону, мужчины курили, пользуясь мундштуками, из кармашков у них торчали карандаши с железными наконечниками, у отца был красно-синий карандаш, на нем наконечник с наконечником и зажимом. Женщины ходили в баретках. Каблуки звонко стучали по доскам, вечернее небо горело над головами, далеко-далеко блестели рельсы, рассекая темную стену леса. Все лузгали семечки, смеялись, пели. Обсуждали погоду, план заготовок, вывозку, погрузку. Потом проходил скорый. Поезд останавливался на минуту. Начальник разъезда отдавал жезл машинисту, из почтового вагона - кидали мешок с письмами и газетами, паровоз пускал белый пар и рвался дальше. Редко кто сходил с поезда, редко кто выглядывал из окон. Обычно двери вагонов оставались закрытыми. На разъезде нашем не было колокола, не было и торговли: не успели бы, да и нечем было торговать - разве земляникой, семечками?

И все не спеша расходились по домам. Это было в те допотопные времена, когда не существовало телевизоров, радиоприемники стоили дорого и были редкостью, делали их со стеклянными лампами, а были и детекторные, в те времена людям приходилось общаться друг с другом, разговаривать, парни вели беседу с девушками - придумывали частушки, говорили всякие слова, вместо того чтобы включить электронику.

Поселок со всех сторон был окружен лесами. Когда поезд уходил, клочья дыма еще долго плавали меж деревьев и запах паровозного дыма был запахом путешествий, дальних городов.

Вот какие идиллические картины проплывали передо мною в ночной тиши. Несмотря на Андриановы насмешки, мне мечталось приехать на наш разъезд и пойти на речку, окунуться в тот коричневый омут. Я слыхал, что в Кислицах многое изменилось. Слыхал, что чайной, напротив которой мы жили, нет, что дом Петряковых сгорел еще перед войной. Были там в войну немцы или нет, я в точности не знал, линия фронта петляла, а маленькие Кислицы ни в каких сводках Информбюро не отражались.

Тянуло, тянуло - и вот нынче приспичило. Какое мне дело до писательской моды, до чужих повестей, до чьих-то удач и просчетов? У меня были своя речка, свой разъезд, и жизнь у меня шла своя, единственная, коротенькая: если я не поеду в свое детство, никто другой его не посетит, никому, кроме меня, нет до него дела, даже самым близким людям было неинтересно слушать про этот разъезд. Андриан взялся меня провожать из Старой Руссы единственно по нашей дружбе. Я был рад, что он рядом, все же не так было боязно.

Родных у меня в Кислицах не было. Место это было одно из тех, где приходилось работать отцу, которого переводили время от времени из леспромхоза в леспромхоз; то в Новгородчину, то на Псковщину, то отправляли куда-то в Бийск, в Невьянск, в Вятку, затем опять под Кингисепп. Не знаю, почему так получалось. Был он человек счастливой мягкости и доброты, счастливой, потому что не страдал от своей мягкости, не считал ее слабостью. Всего, чего он добивался в спорах своих с начальниками, с настырными лесозаготовителями, он добивался добротой. Доброта была его слабостью и силой. Его старались не обижать. Может, скитания наши происходили из-за его покладистого характера? Дети мало что знают про работу своих отцов.

Леспромхозовцы связаны друг с другом. После войны вплоть до смерти отца к нам наезжали, останавливались лесовики, рассказывали новости, и Кислицы продолжали жить для меня в том же детском виде, хотя что-то и менялось. Боярцев - лесоруб - стал главным инженером, вырубка в Залучье пошла сплошняком, были и другие сведения, но в том-то и штука, что тогда это меня никак не интересовало.

Мы ехали, и я пытался вспомнить те давние новости.

Деревни, не обвязанные изгородями, расползались по зеленой земле, машины неслись сквозь них навылет, придерживаемые лишь колдобинами тракторных следов.

Красноземные поля, красноземные косогоры сменялись бедным серым суглинком, позолоченным стерней.

В Лычкове все так изменилось, что я ничего не узнал. Лычково в мои годы было райцентром. Мы ходили туда пешком по шпалам. На откосах железной дороги росла земляника. Почему-то земляники тогда было много.

- И волос было много. И зубов, - сказал Андриан. - Цветы как пахли! А какие были высокие люди! И какое вкусное молоко!..

Теперь Лычково было просто поселком. Демянск, тот выставил на дороге горделивую надпись; "Основан в 1406 году". Был знаменитый демянский котел в эту войну, из-за которого Демянск упоминался в книгах по истории войны. А у Лычкова ничего такого не было, хотя появилось оно тоже давным-давно. В нем ничего не сохранилось от минувших веков, даже от довоенных лет ничего не было. Что-то, конечно, осталось, но запрятано было слишком глубоко.

Я приготовился к тому, что и в Кислицах все должно измениться. Единственное, на что я надеялся, - на речку. Речка-то должна была остаться, значит, и омут остался, а может, и тропка к нему. Посидеть на том высоком бережку, - ничего больше и не требуется. А там уж нахлынет, вспомнятся и отец, и друзья его, послышатся слова, воскреснут и другие знаки ушедшего; пусть одна часть минувшего фильма, но все же прокрутится перед глазами.

III

Не несколько домиков, а большой поселок стоял перед нами. Там было много магазинов, универсам. Дом культуры, асфальт - вот какими стали Кислицы. Все, все было неузнаваемое, не мое. Дома, нарядные, обшитые вагонкой, свежеокрашенные, стояли тесно, длинными улицами. Где была лесопилка, никто в точности не помнил. Одни показывали за железную дорогу, другие за шоссе. "И праха от нее не осталось", - как пояснил один местный. А местными считались те, кто приехал сюда после войны.

Большая контора леспромхоза была совсем новая. Но что-то в ней чувствовалось от прежних бараков и от всех прежних лесоконтор, какие были и сорок, и тридцать лет назад. Над крыльцом кумач, такой висел и при моем отце; стояла знакомо крашенная багровым фанерина с именами лучших и цифрами плана и голубая фанерина с пунктами обязательств. Кубы, заготовка, вывозка. Все узнавалось, несмотря на то, что в кабинетах стучали электрические пишущие машинки, звонили телефоны и вместо щелкания деревянных костяшек счетов потрескивали арифмометры и даже электронные калькуляторы.

В коридоре витал памятный запах, составленный из запахов дегтя, сырых полов, подметенных вениками, запахов бумаг, бензина и здешнего леса. Все вместе это и было запахом отца.

Запахи неизменны. Есть запахи, которые не меняются из века в век, - запахи печей, дорог, хлеба. Повсюду пахнут одинаково столовые, общежития, во всем мире одинаково пахнут гостиницы, отели - и в Японии, и в Архангельске, То же и с людьми. Лесорубы на Сахалине пахли как и здесь, в Кислицах, как и давным-давно, когда отец приезжал из леса, а я сидел у него на коленях, уткнувшись ему в жилетку.

И эти конторы, самые разные (сколько я их повидал!) - и маленькие конторы сплавщиков с керосиновыми лампами, и лесные, и районные, - хранили тот же запах: бумаг, железных ящиков, клея.

Память на запахи - особый раздел или аппарат памяти. Они помнятся десятилетиями - запахи тола, горелой брони, запахи шинели, госпиталя, землянки, их не определить никакими словами, таблицами, приборами. Запахи прошлого.

А ведь, казалось бы, - вместо лошадок, саврасых и чалых, ревели огромные трактора, выли бензопилы "Урал", в лесу стояли рации, а в чистой просторной столовой высился заграничный автомат по изготовлению мороженого: никелированный куб, которой, пробурчав, выдавливал из себя спиральный завиток бело-желтого пломбира. Таких роскошных автоматов не было еще ни в Москве, ни в Ленинграде. А местный Дом культуры! Стены его были разрисованы абстрактными панно. А в универсаме стояли лучшие коньяки, шампанское, токай, вермут и прочие вина заморских стран. Кислицы вышли на передний край благополучия. Но это были не мои Кислицы.

Омута не было.

Я бродил по улицам и переулкам, ничего не узнавая. Я прошел к вокзалу, чтобы искать от него, но и вокзал вызывал сомнения. Он стоял не с той стороны путей. Платформа была не деревянная, а бетонная, асфальтированная. Здание было не то. Дороги были не те. Лесосклад не там. Я пошел вдоль ручья, вдоль какого-то усохшего вялого водотока, зашел в болотистый кривой лесок, там была зацветшая ряской не то промоинка, не то мочага, пахнувшая гнилью. Вернулся в поселок. В центре, у промтоварного магазина, раскинулась мутно-желтая запруда. Я постоял у нее, сличая и не соглашаясь с тем, что это и есть мой омут. Один из местных сказал, что послевоенные Кислицы, кажется, сдвинуты немного в сторону, это можно уточнить. Как уточнить? И для чего мне надо было это уточнять? "Не знаете ли вы, куда делся омут, который был до войны?"

Я. посмотрел на себя в зеркальное стекло витрины. Тоже не узнать - не тот, никаких следов того мальчишки.

Слева от входа в Дом культуры висела мраморная доска: "На этом рубеже 12 сентября 1941 года воины 202-й стрелковой дивизии остановили наступление немецко-фашистских войск".

- Да, - сказал Андриан, - только нам, знающим язык тех лет, понятно, что немцы вошли в Кислицы двенадцатого сентября сорок первого года. Тут, стало быть, их удалось задержать и дальше уж не пустили.

12 сентября… В этот день мы дрались на подступах к Пушкину, отходя к Александровке, а потом и в самый Пушкин, в парк, ко дворцу. Я запомнил эти дни с 1 по 17 сентября 1941 года, потому что тогда ранило полковника Лебединского и я остался в штабе нашего полка, поскольку никого из офицеров не было, и начальник политотдела дивизии Саша Михайлов сказал мне по телефону: "Побудь там за старшего, пока мы не подошлем кого-нибудь". Они никого не подослали. Почти сразу штаб дивизии отрезали, и я так и остался за старшего. И оставался три или четыре дня, о которых не хочется вспоминать.

В эти самые часы здесь наши тоже отходили, оставляя Кислицы, мой дом, мой омут, мою платформу.

По другую сторону от входа на Доме культуры висела доска: "19 февраля 1943 года воины 202-й стрелковой дивизии освободили поселок Кислицы от немецко-фашистских захватчиков".

Вскоре я нашел старика, который утверждал, что он все помнит - и лесопилку, и отца, и даже меня. Он был в черной шелковой рубахе, на которой лежала белая борода. Он вспоминал медленно и ровно, сведения выползали из него, как телеграфная лента. Может, я его и знал, но вспомнить не мог - слишком велика была мутная толща времени. Встреча с ним ничему не помогла. Кислицы гибли, таяли, и от его слов тоже. Омут мой исчезал. Теперь кругом него будут стоять дома, промтоварный магазин, будут идти ребята с завитками сливочного мороженого.

- Банальная история, - сказал Андриан. - Не случайно в процессе эволюции человек приобрел аппарат забывания. Нечего над ним насильничать. Забывание - это здоровье памяти. То, что забыл, то и следовало забыть. Если ты слишком много помнишь, значит, память у тебя не здорова, надо лечить ее не поездкой в минувшее. О чем, собственно, ты скорбишь? Что Кислицы не остались такими же? Но они ведь стали лучше. Я никогда здесь не был, однако для нашей области это отличный, благоустроенный поселок. Чего ты требуешь? Какие у тебя претензии? Не ради ж этого твоего посещения должны были оставить все, как было? Тебе следует радоваться за свой паршивый разъезд - такой прогресс.

IV

А может, он прав, великий философ Андриан? Почему мне грустно? Почему мне плохо, если жителям этих залитых асфальтом Кислиц хорошо? Разве отец не обрадовался бы, увидев нынешние Кислицы? Почему, наконец, мне так приятны те несколько примет знакомого прошлого, что уцелели и тихо доживали среди нового быта? Это упругие деревянные мостки на улицах, мостки, которые тянулись вдоль домов, заменяя панели. Дощатые, уложенные на высоких лагах - из-за осенней распутицы и весноводья, что стоит здесь подолгу. С них такие же дощатые сходни во двор. Осталась и серая блестящая щепа, осыпанная вдоль узкоколейки, остался лес, запущенный, нечищенный, заваленный гнилым жердовником… однако узнаваемый по белым березовым скопищам среди осин, лип и особых здешних елей. Августовский его запах напомнил мне летние лесные дороги-лежневки, по которым вывозили лес с глубинных лесосек.

Мы садились на высокие вагонетки и катились на далекие делянки. Отец всячески спорил, изворачивался, торговался с заготовителями, подрядчиками, защищал ближний лес, стараясь всучить им лесосеки подальше от железной дороги, чтобы рубить все же выборочно, а не сплошняком. Лесорубы за это тоже сердились на него, предприятия жаловались, особенно экспортные. Экспорт-лес - был такой толстый дядя в жилете с манишкой. Все были против отца, не пойму, как он держался.

Больше помнились не люди, а сама лежневка, ее разлохмаченные деревянные рельсы, чалые лошади, впряженные в вагонетки. Еще ручная дрезина, на которой мы неслись по главной магистрали - железной узкоколейке. И сами переводили стрелки…

А теперь я еду на "Волге". Куда ж я еду? Возвращаюсь из Кислиц? Но из каких? Или возвращаюсь в те, уже не существующие Кислицы?

Что будет теперь с моим детским омутом? Сохранится ли он в памяти? Вряд ли. Скорее всего его заслонит эта мутная запруда с промтоварным магазином.

Если бы я попал в старые Кислицы, мне бы взгрустнулось, припечалилось. За тем ведь и ехал. И ведь как странно устроен человек. Проделать такой путь, чтобы погрустить. И теперь досадовать оттого, что грусти не получилось.

Где-то в лесу, наверное, стояли деревья, сохраненные отцом. Уже здоровенные деревья.

- Не надейся. Порублены, все они порублены, - сказал Андриан. - Ничего не осталось, рубят без пощады. Пока что лучший лесоруб дороже самого лучшего лесника. Все еще покоряем природу, побеждаем ее. Доказываем могущество человека. Ты знаешь, я иногда ненавижу природу за ее безропотность и беззащитность. Она сопротивляется самоубийством. Надеется она на наше милосердие. А мы-то… Мальчишка-сопляк сидит на оранжевой громадине трактора и чувствует свое превосходство над лесом. Как же - все падает, трещит под ним. Его убедили, что он властвует над природой. Вот он и крушит, и похваляется. Но ведь властвовать - еще не значит понимать природу. Да и кто нам дал такое, право - властвовать? По праву сильного, да? Какое же это право!

- А что такое - понимать природу?

- Не знаешь? - Андриан покачал головой. - Понимать - значит сочувствовать.

- Кому, лягушке?

- Да, лягушке. И зяблику. И дереву. Ты думаешь, прогресс - это универсам? Прогресс к тому направлен, чтобы заполнить пропасть между природой и человеком. До сих пор мы пропасть создавали, теперь начинаем заполнять ее, и это и есть начало прогресса. Понимать все живое, осознать наше родство со всем живым: с зябликом, с волком, с ольхой. Понимать - значит любить. В этом наше будущее. В этом, если хочешь, я вижу коммунистическую жизнь.

- Похоже на библейский рай.

- Примерно. Только не получим мы его в награду от господа бога, а придется устраивать самим.

V

На шоссе от свертыша донесся кислый запах мочевил. Выкопанные вдоль дороги ямы заполняла стоячая пенномутная вода. В ней мокли липы. Месяцами лежали они там на березовых плахах. Запах я узнал сразу. Мы остановились, и я спустился туда, где женщины снимали лыко с липовых стволов. Я смотрел, как они это делали, движения вспоминались, отгадывались, и я не заметил, как руки мои непроизвольно подхватили содранное лыко; ничего не объясняя, я понес лыко на подводу, чувствуя, что я уже когда-то это делал, вот так носил, кожа моя узнавала мыльную скользкость лычин, этого размокшего, разодранного луба.

Когда-нибудь изобретут способы оживлять детские воспоминания. Приложат электроды к вискам, включат поля - и в мозгу медленно, как на понтонах, начнут всплывать картины детства, голоса родных, их лица, слова, прикосновения. Я услышал бы, как пела мать, где-то здесь она ходила и пела. Голос у нее был сильный, чистый, помню, она упрекала отца: если б не его лесная жизнь, она могла стать певицей.

Способа этого еще нет. Надо самому каким-то образом стараться сдвинуть слежавшиеся пласты памяти, спуститься поглубже, в те годы, когда мы еще жили в Старой Руссе и мама была совсем молоденькой. Пожалуй, два или три места всего я и помню из всей скитальнической работы отца - Кислицы, Старую Руссу и, может, еще Рогавку. Видимо, там он работал подольше.

Река потекла вспять, холмы побежали вниз.

Обратная дорога не возбуждала воспоминаний.

Стоило ли ехать сюда, разрушать то немногое, что каким-то чудом я сохранил, пронес сквозь годы, фронты и всю нынешнюю жизнь, которая никак, ничем, совсем ничем не связана была с этими местами?

…А в лесу было тихо, жужжали, гудели мухи и еще какие-то насекомые. Березы не шелохнулись. Сперва - как войдешь в лес - прохладно, а потом и тут своя духота настигает. Лесная жара не то что полевая. В поле жара потная, с пыльцой. Здесь же, в лесу, доходишь, как в духовке.

Кто-то окорил березку. Испод у нее гладко-бордовый, с шелковым блеском, она и в изувеченности своей прекрасна.

Это даже не лес, а роща, белоколонная аркада среди клеверных полей.

Красиво - холмы, поля, вдали синий-синий, там-то уж, конечно, прохладный лес. Красиво, а не волнует, не томит, как в молодости. Знаю, что это прекрасно, но знаю это больше памятью молодых, мучительных до слез любований. И за то спасибо. Слава богу, что страдал от этой непередаваемой красы в молодости и теперь могу понимать и помнить разумом. Так с годами то, что было в сердце, переходит в ум. А ум этим не волнуется, он знает лишь, что это волнует.

Назад Дальше