Место для памятника - Гранин Даниил Александрович 22 стр.


Кислица - потому, что кругом много кислицы - "заячьей капусты". И сосняки называются кисличные, а есть еще брусничные, а есть черничные, есть багульниковые.

А кроме кислицы с ее тройчатыми листьями, в лесу всегда ландыш, золотая розга, другие травки, позабыл, как звать, но помню эти кожистые листья и вот эту - таволга, что ли, а это, кажется, росянка с волосяными листьями, куда мы сажали каких-нибудь козявок, и лист сворачивался, схватывая эту козявку.

Раньше много было дубов в здешних лесах. Варили желудевый кофе. Ель, дуб да липа, какой они дружной компанией росли, и лес этот был весело пахучий, шумный, от листвы мягкий.

Петр Великий строго-настрого запретил в здешних местах пустую порубку дуба. Велел его пользовать для кораблей. Но давно уж корабельные нужды изменились, и дубов почти не стало, как будто не для чего беречь их.

А ива, ива-то корзиночная, из которой плели и корзины, и мебель.

Еще заготовляли иву козью для кожевенных заводов. Корье в связках складывали под навесы у нашего дома - совершенно бесполезные некрасивые кипы, непригодные ни для игр, ни для каких забав.

Не знаю, много ли есть сейчас в этих местах "лесных людей". Раньше было их много. Они жили лесом и жили в лесу. Отличались они знанием леса или чутьем его, затрудняюсь, как правильнее назвать, наверное, все-таки чутьем. Потому что знания такого, о котором пойдет речь, еще не существует. Лес; он образуется из великого множества факторов. Их насчитывается не меньше пятисот, как рассказывал Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, один из крупнейших наших биофизиков, и невозможно сейчас определить взаимодействие и соотношение всех этих величин. А "лесные люди" определяли, например, - зарастет луг лесом или же нет. Они по кочкам, по цветам прикидывали, то ли луг уже переродился, от покосов, от выпасов, то ли еще зарастет, восстановит свой древостой. Пробовали на язык травины, мхи, решали: можно нарастить здесь дубраву или уже так и пойдет суходольным лугом. Правда, решения их мало влияли на местные власти, так что постепенно колдовство это прикончилось, но я еще повидал этот ритуал. Он вспомнился вместе со сладким запахом багульника и заросшими лицами лесовиков…

В повале лежали свежеспиленные бревна. Комлистая осина торчала распилом вверх. Была она на диво крепкая. По четко видным кольцам ее прикинул я, что мы однолетки. Я стал отсчитывать кольцо за кольцом, годы назад, туда, к войне и в довоенность. Попадались кольца темные, припомнилось, что такие бывают от долгих пойменных вод. А самые внутренние ее кольца, детские, были прибыльно-толстые, круглые, обнимали сердцевинку, ту жердиночку, вернее даже тростиночку, какой она появилась на свет, и быстро росла здесь в первые свои годы, тоненькая, гибкая, в серебристой коре, с листьями, которые тогда были покрыты шелковистым пушком. С годами пушок исчезает, и листья становятся голыми, блеклыми.

У древнего китайского философа есть рассуждение о том, что молодое деревцо легко гнется от ветра, поэтому и сильная буря ему не страшна, А большое дерево, куда более крепкое, не гнется, - именно поэтому его буря ломает.

Древесные кольца были и моими прожитыми годами. Внутри меня были такие же кольца, я тоже, как дерево, хранил в себе слои отжитого, где-то в самой глубине детство, ясные, четкие круги его, и дальше, нарастая и нарастая, откладывалась юность, зрелость, круг за кругом, делая меня как бы крепче, избавляя от слабости, податливости и в то же время делая все более уязвимым и сухим.

Каждый новый круг обнимал все прошлое, прикрывал его, расходился вширь, и казалось бы, и жизнь расширялась, захватывая все новые пространства. Словно волна, которая разбегалась во все стороны, все дальше от сердцевины.

Только в отличие от дерева, от этой осины, отпечатки лет не сохранялись с такой четкостью, годы сливались, иные, и вовсе были неразличимы.

Жизнь дерева казалась завидно цельной, каждый год неукоснительно менялась листва, наращивалось новое кольцо ствола - немножко толще, немножко тоньше, - но и корни, и листва делали свое дело, и дело это откладывалось зримым слоем.

В дереве не было впустую прожитых лет. Все эти годы, что я шатался по свету, мечтал, воевал, пил водку, ссорился, кому-то завидовал, ревновал, искал славы, отчаивался, ленился, писал не то, что хотел, - оно неустанно изготавливало из солнца кислород, листву, древесину. Оно тоже страдало - от жары, от жучков, от ранних морозов, но оно никогда не отчаивалось.

Кольца были как рассказ о прожитом. Автобиография.

Я разглядывал этот срез, словно картину, испытывая смутную тоску по своей жизни, далекой от такой ясности, от простых и тихих радостей земли, невозможной уже дойти до такого совершенства.

Вот кольцо последнего года войны, последнего боя, последних смертей, последнего марша на танках.

Еще отсчитал - это, с кривизной, кольцо огромного, долгого года той бестолковой любви, метаний.

VI

В Лазенках мы остановились у старого знакомого Андриана. Изба была полна детей. Хозяин нянчил младшего своего внука, седьмого. Мы сидели, пили молоко. Андриан так расспрашивал Василия Ивановича, что вскоре и я знал, что здесь, в этой деревне, Василий Иванович учительствует почти сорок лет. В сущности, он никуда отсюда не выезжал, кроме как на учебу в институт. В этой деревне, в этой школе, в этом доме прошла его жизнь. И дочери его тоже учительствуют.

Василий Иванович был худенький, застенчивый, и отвечал он больше мимикой, чем голосом. Невозможно было представить его на трибуне, в кабинете начальника, руководителем. Вот с детьми или в поле, на речке - тут он вписывался.

Когда-то мне казалось: чем больше я езжу, тем больше вижу; чем больше стран вижу, тем больше узнаю мир. Казалось, что путешествия обогащают ум, сердце, что новые города - это новые впечатления, новые мысли, что никогда не живешь так полно, как путешествуя.

Поначалу так и было. Преимущества жизни подвижной казались мне бесспорными. Я жалел людей, которые не были в Сибири, не видели Курилы. И они жалели себя и завидовали мне. Однако, слушая Василия Ивановича, я думал о преимуществах его жизни. Мысль эта явилась не впервые. Я думал об этом в Японии, в саду камней. Неподвижность - тоже способ познания мира. Японец, сидящий в саду камней, среди неподвижного, неизменного сада, погружается в глубины своей души, может ощутить ее. Смена впечатлений происходит не только от меняющегося пейзажа. Неподвижность окружающего, постоянство позволяет пристально вглядеться в него. Через камень можно увидеть горы, целые хребты.

В огороде Василий Иванович угостил нас яблоками. Яблоня стояла тяжелая, обвислая от урожая. Лето было засушливое, и яблоня, по словам Василия Ивановича, сдвинулась поближе к колодцу. Яблони двигаются, чуть-чуть, но двигаются, и кусты смородины у него тоже двигались, корни их неизвестно как узнавали, где выкопана яма с компостом, и направлялись туда. Корни под землей рыщут…

Я завидовал его умению видеть эти незаметные движения. Он жил вглубь, а не вширь. В своей деревне он мог чувствовать всю страну, на огородных грядках ему открывалась Природа. В том, что окружило его, в этих нескольких сотках огорода, среди нескольких десятков школьников, содержалось, оказывается, все многообразие мира, бесконечно малое становилось бесконечно большим. Становилось не само по себе, а раскрывалось его трудом и наблюдательностью. При такой сосредоточенной жизни человек ближе к себе и ко всему человечеству. Он меньше истребляет и больше дает. "Истребители" - это термин Андриана, замечательного, но никому не известного философа нашего времени. С ним интересно не спорить, а интересно слушать его заблуждения. Потому что самое ценное у него не правота, а заблуждения.

- Мы, брат, не столько потребляем, сколько истребляем. Истребители жратвы, питья, промтоваров. Истребляем больше, чем нашему организму положено: ведь только человек, единственное существо в природе, страдает ожирением… У человека, единственного в Природе, - нет меры. Мы единственные - безвкусны. Мы - истребители живого, природы, времени, часто безо всякого следа в смысле полезных результатов. Возьмем книги, ведь часто мы читаем их не для того, чтобы возбудить свою мысль, а для того, чтобы не думать, следовательно, истребляем и время, и саму книгу, да еще мысль. Отвлечься! Слыхал такое словечко? Ты, писатель, должен вдумываться в слова. От чего, спрашивается, отвлечься? От себя! От своих переживаний, мыслей! Будто уж так много у нас этих мыслей. Фактически только и делаем, что отвлекаемся. Мыслей давно нет, а все отвлекаемся. Боимся, как бы не начать думать. Одно слово - истребители…

Действительно, подумал я, мы как-то стараемся избегать переживаний - внутренних, идущих от недовольства собою, от тоски невесть по чему. Мы натренировались избавляться от них, считая это блажью, мутью, результатом высокого давления, плохой погоды, усталости. Что угодно, только не томление души! Придавить так называемую душу каблуком, чтобы не дымила, ее вообще нет, не существует, а если есть, то лучше, чтоб ее не было…

VII

А если не искать утешения, думал я, не бежать от тоски и мучений? Может, это оживит воспоминания? Человеку нужно все - и тоска, и страх, и скука. Вообще Все, что есть в природе, все это нужно. И любые животные нужны, и гроза, и василек, и даже вечная мерзлота.

Отец показывал мне, как нужны лесу пни, старые, трухлявые пни, где живут всякие жучки и букашки.

Понимал ли он лес? Не знаю, слишком мало я вникал в его жизнь. Но пользоваться лесом он старался очень осторожно. Живицу, например, гнать, он считал, надо бережно, как корову доить. Отношение у него было не к дереву, а к лесу целиком. Были леса, которые он любил, а были нелюбимые…

Между прочим, почему-то любил он совершенно неделовую, нетоварную осину. Самое легкое дерево в наших лесах и самое дешевое, что и на дрова не шло. Зато делали из осины лучшую дранку, я помню, с каким трудом отец налаживал драночные станки в колхозе, да еще хотел наладить рогожное производство из молодой осины.

Дранка, щепа, клепка… И сразу посыпались вразнобой отцовские слова: накат, баланс, еловый, слипер, рейка, швырок, подтоварник, грядки. Слова означали разные сорта леса, никогда и нигде больше ни по какому поводу я не слыхал их, они сохранились как бы в том, детском виде: баланс - обструганная, окоренная коротышка, розоватая, с нежно-пленочными остатками кожицы; пропс - вот этого не помню, зато помню горбыли, удобные для наших мальчишечьих построек, и рейки - длинные, ломкие, которыми мы сражались. Кряжи, шпалы, крючки, капбалка. Эти удивительные слова, то красивые, то некрасивые, произносились на лесобирже, где отец ходил с деревянным метром в руке, а в лесу он был с рулеткой, и там были другие слова - живица, сеянцы, делянка, бонитет. Были волшебные слова, которыми он заставлял деревья расти быстрее или же лечил их: он шел и выстукивал и выслушивал их на ходу, как врач, а иногда останавливался и слушал, как они дышат. Он по срезу рассказывал жизнь дерева, когда была сушь, когда угнетали соседи, казалось, он знал все, что творилось в этом лесу давно, еще до революции и до его рождения. А каким он был сам? О чем мечтал, чего добивался, что думал? Воспитывал меня, а как, каким образом? Ведь помню, что не бил и не задаривал. Что-то говорил, находил какие-то слова, больше же всего показывал работу. В лес брал, на лесосеки и дома работал, графил ведомости, вычислял прирост леса, кубатуру.

Вот линейку его помню, лиловые копирки, карандаши, резинку - незначащие эти мелочи, они зачем-то сохранились и пребывают во мне.

Внешнюю сторону жизни я запомнил лучше - не потому ли, что на нее больше внимания обращал? А состояние души, внутренний мир проходили как-то мимо меня, не вызывали интереса - почему?

Мальчик Алеша Пешков в "Детстве" Горького рассказывает о множестве людей, их десятки и десятки, и каждый запомнился ему и словечками, и философией своей, единственностью своей натуры. Алеша с ребячьей точностью помнит красильные чаны и запахи краски, но это попутно. И у Толстого в "Детстве" главное тоже - духовное наполнение, образы людские во всех особенностях их внутреннего мира. Все это не сочиненное, а сохраненное. В моей же памяти осталось от каждого мало - чисто внешнее. Люди различались главным образом внешне, служебно - один прораб, другой пильщик, - говорили они на разные голоса, но одними и теми же словами, и, может, от этого казалось мне, что и в душе у этих людей все устроено одинаково и отец мой хотя и добрее остальных, но, наверное, с той же начинкой. Как в анатомическом атласе, который был у моей старшей сестры и который мне иногда позволяли смотреть. Там был изображен человек, его можно было разъять, отгибая сперва кожные покровы, тогда обнажались мышцы, потом отогнуть мышцы, открывался желудок, кишки, сердце, легкие. Все это хоть и бумажное, но было раскрашено, извивы лиловых кишок можно было приподнять, открыть сердце, почки… С трудом, неохотно, но я все же усвоил, что так, одинаково, устроен внутри каждый человек. Разнятся люди лишь ростом, походкой, цветом волос и глаз, то есть снаружи. Почему-то люди не запоминались мне своими идеями, необычными дерзкими мыслями. Они слиплись в неразличимую массу, прикрытая разница увиделась куда позже.

Иногда мне кажется, что человек - как песочные часы. Природа ставит нас, чтобы отмерить какие-то миги истории. Сам я состою из тех же песчинок, которые струятся, падают через меня. Бывает - и с годами все чаще, - что я слышу этот шуршащий ток времени, уносящий мою жизнь, мое "я", ощущаю временное, быстро тающее свое состояние, краткость пребывания на земле.

Вообразите фильм, где вся жизнь от рождения до смерти прокручивается за сеанс. Полтора часа. Значительные, но краткие миги проскакивают, видно лишь наиболее длительное, долгодействующее в жизни: рост, работа, болезни, сон… Фильм, подобный научно-популярным лентам о росте хлебного колоса или о превращении личинки.

Можно вообразить фильм с еще большим захватом времени, снятый несколькими - многими - поколениями операторов, скажем, о судьбе маленького российского городка: как появляются, ветшают и рушатся его дома, как городок растет, меняется, вокруг него тают и вновь появляются леса. Жизнь отдельных людей в этом масштабе вспыхивает и гаснет сигнальными огнями, смысл которых неясен, хотя может и обнаружиться при таком взгляде издалека.

Возьмите, к примеру, ту же Старую Руссу. Допустим, с десятого или одиннадцатого веков. И представьте этот фильм. Как нападали на город то половцы, то литовцы да ливонцы, то свои - соседние удельные князья. Город этот всегда был мал, малочисленны были его дружины, они защищались, как могли, и гибли под напором тысячных ратей пришельцев. Наводнения разоряли город, нападала моровая язва, уничтожая всех подряд без различия звания и возраста, уцелевшие разбегались, так что город пустел на много лет и "там жили и плодились дикие звери". Доставалось городу от пожаров, от засухи. Голод обрушивался часто и страшно, выкашивая одним махом тысячи горожан. Посвист этой косы не различить в мелькании кадров, разве что увиделось бы на минуту голодное десятилетие с 1446 по 1456 год, когда люди питались чем попало, дичали, продавали себя в рабство.

Впрочем, историю той жизни мы знаем больше по войнам и всяческим катастрофам. Историки упоминали о Руссе лишь попутно, в связи с историей Новгорода или московских походов и завоеваний. Сама по себе трудовая жизнь как бы утекала сквозь сита исторических летописей.

Разоренный, сожженный, выморочный город снова возрождался, начинал варить соль на своих соленых озерах, дубить, выделывать кожи, строить ладьи и корабли. И снова приходят воины: приходят литовские воеводы, польские, шведские, снова жгут, грабят, убивают. То Русса оказывалась на пути к Новгороду, то на пути врагов в Москву, она защищалась, она защищала. Войны, эпидемии и пожары воспринимались как бедствия стихийные, наиболее же тяжелый след в народной душе оставляли события иные, покушавшиеся изменить естественный характер жизни, такие события, как устройство аракчеевских поселений. Зверское самодурство, насильственность, лицемерие, лживость вызвали в тридцатые годы прошлого века бунты, слепые и яростные.

Может, оттого Октябрь пришел в Старую Руссу так естественно и Советская власть укрепилась сразу и прочно.

Однако если представить себе фильм в масштабе времени десять веков (тысяча лет) за полтора часа, то мы увидели бы не пожары, не войны, а упорный, постоянный труд быстро сменяющихся поколений, которые строили все быстрее и ловче дома, прокладывали дороги, мотыжили землю, растили яблони, делали машины, обставляли свою жизнь разумнее, спасая своих детей от голода и мора. Звон мечей заглушался непрестанным стуком молотков, топоров, цепов, скрипом колес. Неизменным оказывался труд. Он составлял основу жизни. Что бы ни происходило, а каменщик брался снова месить глину и разводить в яме известь.

Песчинка песочных часов остается такой же. Человек тоже состоит из таких вечных частиц материи, в которых словно была заложена самой природой потребность труда и счастья.

Казалось, частицы эти передаются из века в век, до нас они составляли других людей, и, может, поэтому иногда странное чувство охватывает нас: как будто все это было уже когда-то с нами, что-то похожее, какой-то древний опыт, то, что называют зовом предков или голосом крови.

Где находится память - неизвестно. Если она не сосредоточена в каком-то специальном органе памяти, а разлита по всему мозгу, а может, и по всему организму, то, значит, каждый орган как бы помнит. Есть память мышц, ног, память обоняния и вкуса. А может, есть память и у частиц? Не знаю, на каком уровне существует память, но ведь что, если есть память клеток, или молекул, или атомов? Что, если наша память складывается из их памяти, наше "я" складывается из неповторимого сочетания их бесчисленных "я"?

Не торопясь я шел по набережной.

От Перерытицы исходило тепло перегретой воды. На крутых травяных берегах редко стояли рыболовы, а чаще одевались и раздевались купальщики. Кто спешил окунуться по дороге с работы, кто, уже отдохнув, захватив полотенце, выбирал местечко и не торопясь, со вкусом входил в воду. Дневной тяжелый зной спал. Наступал блаженный в это жаркое лето вечерний промежуток, когда цветы раскрывались, оживала листва, люди показывались на улице. Из тени появлялись собаки, кошки, куры, всякая живность спешила насладиться короткими часами предзакатной свежести. Собаки бежали по тенистой аллее, тормозя для сбора информации у подножия каждой из старых лип, обмоченных многими поколениями дворняг.

Голые люди стояли посредине Перерытицы по пояс в коричневой воде, неподвижно, как белые статуи.

Назад Дальше