Место для памятника - Гранин Даниил Александрович 28 стр.


- Что делать, - сказал Андриан. - Диогену тоже было тоскливо. - Он задумался и вдруг спросил, подобрев: - Ты хочешь, чтобы все было как было?

Оказывается, все это очень просто делается, стоит попросить этого пожилого волшебника - и он по старой дружбе вернет в Кислицы дощатый перрон, визг пилы на лесопилке…

Хотел ли я этого?

Мир стал податлив, пластилиново-мягок. Можно было оживить старые фотографии. Можно было все вернуть. Бондарную мастерскую, горы клепки, вернуть старорусский базар с телегами, полными мелких сочных яблок - чулановки, табуны лошадей… И старую улицу Пестеля? Но зачем же я после войны прокладывал по этой улице кабели, ставил трансформаторы, зачем мы строили подстанции, давали мощности? Мы ведь хотели перестроить дома, осветить переулки, дворы, соорудить лифты, преобразить жизнь людей, чтобы хватило всем энергии, света, тепла, газа, чтобы без всяких лимитов, воровства, ограничений. И все же я любил старую улицу Пестеля. В ней была своя душевность.

- Вот машина времени. Садись, - сказал Андриан. - Куда поедем? В какой год?

На шкале были помечены: 1800-й, 1825-й, 1837-й, 1890-й, 1914-й, 1917-й, 1929-й, 1940-й… А можно было и за красную черту, в 1985-й, 2000-й…

- Большинство пассажиров любят прошвырнуться в прошлое, - сказал Андриан. - Непонятный феномен. Особенно стремятся во времена Пушкина. Спросом пользуется также конец прошлого века.

Ночь жгуче почернела. Это была вспышка темноты. Все налилось кромешной тьмой, и оттуда, из теплой бездны, дохнуло приятным детским страхом. Там бесшумно скользили мохнатые хищники, кто-то притаился в засаде. В высокой траве за углом замерли приключения. Звезды приблизились, налитые спелым светом. Акация стала огромным деревом, на нее хотелось залезть, прыгать вниз, раскачиваться на скрученных ветвях, заглядывать в окна. Можно было свистеть, вопить во всю глотку, какое чудо была эта ночь, запахи трав, земли, тепло Андрианова плеча. А еще большим чудом было, что я жив, до сих пор жив. Столько пуль летело в меня, столько снарядов. А сколько раз я болел, и сколько смертельных недугов и разных вирусов подстерегало мои почки, кости, сосуды, ткани, все эти сложнейшие системы нейронов, гормонов, нервных импульсов, кроветворных органов. Разве не чудо, что сердце мое бьется, легкие расширяются? Я шевелил пальцами, чувствуя послушность каждой мышцы, вытягивая шею, я водил глазами, я облизывал губы, ощущая их вкус, от всего этого можно было получать наслаждение.

Я любовался мгновением. Оно, как драгоценность, сверкало отшлифованными гранями, переливалось алмазной чистотой.

Андриан сидел все в той же позе, как будто ничего не произошло. Детство не интересовало его. Там нечему было научиться, оно не содержало никакой информации. Детство - малограмотная пора, когда человек лишь учится мыслить и понимать, период подготовки. Андриан не признавал мудрости детства, способности чувствовать такое, что утрачивается в зрелости, чего никакие знания не могут возместить.

Детство вернулось на миг и погасло.

Но кое-что я успел увидеть в этой вспышке.

- Ты знаешь, отец оставил на земле не лес, а меня, - сказал я. - Лес - это в общем, поскольку от каждого остается его труд. А вот меня он действительно оставил после себя.

То, что родители продолжаются в детях, в этом тоже не было никакого открытия, другое тут поразило меня - ощутимость этого родительского пребывания в нас.

Мне вспомнилось четверостишие Вознесенского:

С иными мирами связывая,
глядят глазами отцов
дети - широкоглазые
перископы мертвецов.

Отец моими глазами рассматривал свои леса, реку, этот город. А я как бы его зрением видел Кислицы, новый леспромхоз, молодые березы. Поехал сюда я не только по любви к этому краю, но и уступая тем отцовским просьбам, которые я ощущал. Отец жил во мне. И интерес к прошлому вызвался, вероятно, им, его присутствием внутри меня, он продолжал существовать, и сказывалось это в необъяснимых наплывах тоски, в снах, а то и в запоздалом стыде.

По разным поводам он пытался напомнить о себе, но как-то не хотелось прислушиваться к этим сигналам души. Это было не так трудно - не прислушиваться. Они гасли, не находя ответа. Думалось, что так и надо, что сила воли в том, чтобы не поддаваться ненужным томлениям, не обращать внимания на душевные тревоги. Андриан считал, что это полезно для душевного здоровья. Лучше, когда ничто неразумное не вмешивается в нашу жизнь. Не появляется непрошеная тоска, скука. Разве нормально, когда без видимой причины в разгар успеха, почета все вдруг опостылеет, потеряет цену?

Дорогой ты мой философ, а что, если это твое "душевное здоровье", душевная неуязвимость, - отсутствие души, атрофия ее?

- Что значит: отец оставил на земле тебя? - спросил Андриан. - Какой смысл стоит за этим? Ты же не занимаешься делами отца, не отвечаешь за него. Отец за сына отвечает. Он обязан сделать сына порядочным человеком, трудовым, добрым. Это ответственность. А у сына есть перед отцом долг. Ясно? Как, например, у Гамлета. Долг помогать, не уронить имени, соблюдать честь-.

Петр Сергеевич тоже говорил, что сын за отца не отвечает. Так ли это? А если ответственность эта не перед другими, а перед собой?

Я попробовал представить, что останется у детей и внуков от моего мира. Многое исчезнет навсегда. Вот они встретятся с внуками Калистратова и понятия не будут иметь, что деды их дружили, вместе охотились, рыбачили. Они будут стоять на этом берегу и знать не будут, что когда-то мы сидели здесь с Андрианом и говорили о них. А может, и отец мой сидел здесь с отцом того же Дмитриева.

- Странный вопрос пришел мне в голову, Андриан, Почему Достоевский назвал старого Карамазова Федором? Этого сластолюбца, распутника, мерзавца?

- Как-то не обращал на это внимания, - сказал Андриан. - Может, случайность?

- Наделить своим собственным именем подлеца - какая ж тут случайность? Любой человек охраняет свое имя от всего плохого. Представь себе, что ты описываешь некоего Андриана и представляешь его обжорой, болтуном, всезнайкой, рассказываешь, как он по любому поводу поучает, какое у него темное прошлое, какой он лентяй…

- Хватит, - сказал Андриан. - Невозможно представить. Все вышло бы фальшиво, надуманно. Если по Фрейду… нет, все равно…

Впервые он не нашелся с ответом.

А вот Георгий Иванович, тот ухватился за этот вопрос со всем пылом и стал предлагать разные варианты, пока не утвердился на том, что имя свое Достоевский отдал Карамазову умышленно, в этом, если угодно, подвиг писателя, который принял вину за грехи отца своего на себя. И все это Георгий Иванович увязал с идеями философа Федорова, которым Достоевский в те времена увлекался. Принять вину отца на себя, на свое имя - для этого Федор Михайлович и поселил Федора Павловича Карамазова в свой старорусский дом.

- И это тоже не случайно, ничего случайного у Достоевского нет, - настаивал Георгий Иванович. - Всем, чем мог, хотел взять на себя вины отца. Совесть его особенно чувствительна, недаром Горький называл его нашей больной совестью.

- Значит, Достоевский чувствовал ответственность за отца?

- Еще как! Удивительного устройства была его душа!

Андриан слушал нас хмуро, потом сказал:

- Неужели лет через тридцать дети будут тоже вот так разглядывать… наши жизни? Выяснять всякие обстоятельства… Не нравится мне это. Судить нас они не имеют права!

- Ты же судишь, - сказал я.

Он разом насупился, потяжелел, зло засопел.

- Кого это я сужу? - И изготовился, как перед прыжком.

Я не ответил.

- Что ты знаешь? Чего ты суешься? Эта паршивая привычка копаться… Мне, может, родители всю жизнь сбили, - он повернулся к Георгию Ивановичу, - я ведь хотел быть гуманитарием, на философский хотел, а они навалились: нужна профессия, нужна специальность! Ну что они понимали? Отцу лишь бы план гнать. Все на штурм! Вперед! Аврал! Для него человек - кто перевыполняет. А все антимонии он презирал. Он все это вытоптал во мне, высмеял. Перед всеми задразнил. Философ! Философия, говорил он, для бездельников, для захребетников. Выпьет и кричит, бывало, на всю улицу: вырастил, мол, паразита…

Пальцы его сжались в кулак. Прищурясь, он смотрел через меня насквозь, в те ненавистные дали, где ломалась его юность, где был самодур отец, который запустил его в постылый этот планово-экономический техникум, как в машину, которая покатила, понесла…

- Лучшие годы ухлопал впустую, - сказал Андриан. - А ты будешь тут меня уличать!

- Не знаю, ох не знаю, - сказал я. - Родители, они тоже кое-что понимали. Разве мы ничего не понимаем, когда сейчас советуем своим детям?

- Тьфу, противно, как ты все переворачиваешь! - возмутился Андриан и ушел.

Отец и сын переливались в нем, сразу меняя все мировидение, два эти состояния не умели сосуществовать, одно начисто исключало другое. Сам Андриан не замечал этого, не слышал, как тут же, переходя от отца к сыну, он говорил совершенно обратное, противореча себе.

Да и мы были немногим лучше. Мы все начинаем понимать обиды наших родителей, ценить их терпение, вспоминать их бессловесное ожидание, когда сами становимся отцами. Проходя путь отцовства, мы замечаем следы и знаки, когда-то оставленные на этой дороге нашими отцами и дедами. К концу пути следов все больше… Родителей нет, и когда ничего уже нельзя исправить, мы начинаем понимать их. Зачем же нужна столь поздняя наука? Ее некому передать, раскаяние не в силах ничего изменить…

Таков закон природы, доказывал Андриан, закон мудрый, как все, что устроила природа. Но так ли она мудра, природа? И так ли она совершенна? Вот это позднее чувство к своим ушедшим родителям, когда они становятся нам ближе и понятней, чем наши взрослые дети, когда мы проходим, проживаем год за годом их чувства к нам, - было ли это предусмотрено природой?

Андриан прохаживался у гостиницы, поджидая меня. Он не извинился. Он никогда не извинялся, ибо считал, что нас ничто не может поссорить.

- Знаешь, я вспомнил, как мать отговаривала меня. Совсем иначе, чем отец. Она боялась. Общественных наук боялась. И философии. Ей казалось, что все это опасно. А объяснять мне она, наверное, не хотела. По-моему, она остерегалась заронить в мою душу сомнения. Интересно, как это было на самом деле? Да разве узнаешь…

- А может, и отец твой того же боялся? Может, они с матерью советовались между собою и все думали, как бы тебе сказать половчее, как бы на тебя подействовать? Может, отец стеснялся признаться в своих страхах, поэтому кричал, грозился?

- Может, может… - передразнил Андриан, но как-то неуверенно, удивленно, ожидая, не продолжу ли я.

И я продолжал, не жалея его.

Выкроив несколько отгульных дней, отец приезжал в город повидать нас. Поезд приходил рано, отец поднимался по лестнице, стучал в стенку. Он тащил на спине мешок, в руках корзины, бог знает какую тяжесть - бруснику, грибы, творог, деревянные миски, яблоки, ржаные кокорки. Долго сидел не раздеваясь, потный, было жалко его, гостинцы казались ненужными.

Сколько упрашивали его переехать в город, он так и не мог решиться, уверял, что без леса ему нельзя.

Была тетя Даша, жесткая и резкая старуха, которая сажала меня с собою у печки и внушала, помахивая кочергой:

- Ты отца не мучай, ты расти пряменько, шагай в ногу со своими товарищами и не оглядывайся. Считай, что у тебя отец отсталый.

Отсталость родителей успокаивала и вроде бы все объясняла. И отцу тетя Даша говорила:

- Ты детям расти не мешай. У них своя жизнь. Не путай их своим дегтем и шишками.

Зеленые купы ив закрывали улицу, из окна дома Достоевского был виден чисто подметенный пустой дворик музея, заросший сад. Из окна все выглядело как когда-то и все двигалось, было живым. Когда-нибудь люди смогут попадать в свое детство, возвращаться туда хоть ненадолго, хоть на несколько часов, чтобы у каждого детства был свой мемориал, где бы все было, как было. Те же деревья, те же дома, речка, те же запахи трав, те же книги на полке.

Среди старых изданий "Братьев Карамазовых" я нашел у Георгия Ивановича затрепанный томик с иллюстрациями. Последняя картинка изображала Алешу Карамазова, окруженного мальчиками. Алеша стоял у камня и держал речь. Нарисован он был безлико, иконописным монашком. Впереди стоял Коля Красоткин, этот сразу напомнил мне Петра Сергеевича. Непохож был, но все равно напомнил. Один из мальчиков, с краю, тот похож был на моего отца, была в доме когда-то такая фотография - молоденький отец в форменной фуражке набекрень, курчавый, круглолицый. Старинная фотография на толстом картоне, четкая, коричневая, из тех, что вставляли в обтянутые бархатом тяжелые альбомы - они заменяли собой галереи, увешанные портретами предков-аристократов. Альбомы лежали на столиках. После войны фотографии вместе с альбомами незаметно и стыдливо исчезли. Почему-то их заклеймили, как приметы мещанства, вместе с фикусами и комодами.

Верили этому, сколько раз ошибались и все же верили и с верой избавлялись от фикусов, от альбомов, от того, что связывало с прошлым, со своим происхождением.

…По датам, конечно, не сходилось, не мог отец быть среди тех мальчиков, не было его еще на свете, но какое это имело значение?

Мне приходили на ум и другие люди, которые умудрялись, несмотря на все удары жизни, оставаться человечными, стойкими в своей доброте. Больше, чем других, настигали их разочарования, обиды, несправедливости. И все же они не поддавались злобе, цинизму, унынию. Что помогало им, что поддерживало их дух? Что обязывало их душу сохранять доброту, когда казалось это так невыгодно, когда все было против? Я никогда до конца не мог разобраться в том, как это происходит. И вот теперь я стал думать, что, может, им помогало какое-то воспоминание, принесенное из детства? Может, они посещали свое детство и оно прибавляло им силы? Может, там хранятся наши запасы безошибочной любви, доброты, радости, веры в будущее?..

1976

Дождь в чужом городе

Вечерами внизу, где сидела дежурная, собирались командировочные, или гости, как они тут именовались. Там урчал кипятильник, за длинным столом стучали в домино, гоняли чаи и трепались. Что еще делать командировочным людям осенними вечерами в таком городке, как Лыково?..

Кира заходила в дежурство Ганны Денисовны. Подруги они были. Поначалу Чижегов ничего особенного в ней не приметил. Если б ему сказали, что вскоре он будет страдать и мучиться из-за этой женщины, он посмеялся бы, такая она была невидная. И ведь если бы ему так сказали, то наверняка ничего и не было бы. Потому что Чижегов давно перестал помышлять о чем-либо таком, обстоятельная и серьезная его натура с годами целиком приспособилась для работы и домовитости. И сам он привык, что женщины, с которыми у него бывали короткие командировочные романы, смотрели на него как на семейного человека, никаких планов им и в голову не приходило.

С ее появлением разговор за столом не то чтобы менялся, а перестраивался, в том смысле, что большей частью начинали обращаться к ней. Она из тех людей была - в каждой компании есть такие, - которые неизвестно отчего становятся центром. Кто бы что ни говорил, посматривал на нее, ожидая от нее одобрения или какого-нибудь слова.

Потом уже, когда они выясняли, с чего же у них началось, Кира призналась, что до той истории с иностранцами она ничем не выделяла Чижегова.

Иностранцы, два инженера из ГДР, приехали на лесобиржу по закупке леса. Поместили их в единственный люкс с телефоном и радиоприемником. В лыковской гостинице иностранцы останавливались впервые. Накануне из райисполкома проверяли, инструктировали, но, конечно, предусмотреть всего не могли; поздним вечером обнаружилось, что приезжие, ничего не объяснив, выставили в коридор у дверей свои туфли и легли спать. К тому времени, когда Чижегов спустился вниз попить чаю, нашелся специалист по заграничной жизни, который разъяснил, что по тамошним порядкам обувь выставляют, чтобы ее чистили. Ганна Денисовна чистить наотрез отказалась - с какой стати, она собственному мужу сапог не чистила, да и не ее это обязанность. И нет у нее ни крема, ни щеток. За столом обсуждали ситуацию, кто посмеиваясь, кто всерьез. Что получится, если иностранцы найдут утром свои штиблеты нечищенными, как отзовется это на престиже гостиницы и какого мнения будут о Лыкове в Европе. Тут кто-то заметил, что хорошо, если туфли достоят до утра, очень свободно за ночь они могут исчезнуть, за всех не поручишься. Смешки смешками, а Ганна Денисовна разнервничалась, и директор гостиницы, вызванный несмотря на поздний час, тоже зачертыхался. Не пост же выставлять к этой обувке. Директор был однорукий инвалид Отечественной войны, и Чижегов, глядя на него, вдруг рассердился, встал, подошел к дверям люкса, громко постучал и вошел.

Он по-немецки сказал, что у нас не принято выставлять ботинки на ночь, каждый сам себе чистит, нет у нас такого обслуживания, рабочих рук не хватает… Сердясь, он выпалил это залпом, чем напрасно смутил немцев, они оказались простыми ребятами, долго извинялись, и назавтра вечером пили со всеми чай и играли в шашки.

Но в тот вечер Чижегов стал героем. Конфузясь от внимания, он ушел на крыльцо покурить. Вскоре вышла, собираясь домой, Кира Андреевна, спросила его, откуда он так знает немецкий. Надо сказать, что он и сам не понимал, откуда что у него взялось, специально язык он не изучал, наслушался, когда служил в армии под Берлином. Кира Андреевна позавидовала ему - великое дело способности к языкам, она, например, полностью неспособна и дочери передала свою бесталанность. За разговором не заметили, как Чижегов пошел ее проводить. Насчет дочери он вызвался помочь, у него самого было двое сыновей, он любил возиться с ребятами.

Назад Дальше