Место для памятника - Гранин Даниил Александрович 40 стр.


- Поэтому и не радуюсь. Все правильно, это и плохо. Вот как… А вас я не осуждаю…

- Меня-то чего осуждать? - взметнулся Кузьмин. - За что? Нет уж… - Он замолчал, но Лаптев прерванной фразы не досказал, только посмотрел на него необычно серьезно, с печалью и протянул руку. Такая она была невесомо-сухонькая и холодная, что, казалось, Лаптев еле стоит на самом краю жизни, и если не удержать его, то вот-вот сорвется и исчезнет.

- Завтра, перед началом вечернего заседания, - пробормотал Лаптев. - Мы договоримся… - он шагнул в сторону, и на этом все кончилось, его окружили, взяли под руки, увели, и Кузьмин не успел спросить, что же означали последние слова об осуждении и взгляд его, исполненный жалости и сочувствия. Как будто Лаптев посмотрел на него уже с той стороны, где не могло быть ни хитрости, ни желания одолеть. По сумме, как говорится, очков выиграл поединок Кузьмин, какого же черта Лаптев жалел его и даже прощал, с какой стати…

Стоило Лаптеву прикоснуться к прохладному желтоватому мрамору балюстрады, и словно током продернуло воспоминание. Как будто в камне старого особняка за десятилетия скопился заряд. Они стояли именно здесь с Ярцевым, Щаповым и Венделем и чиркали по мрамору пальцами, а потом карандашами. С этого зародилась нынешняя теория управления. На этой лестнице. Классическая советская школа, ныне одна из сильнейших в мире. Первый сформулировал, кажется, Семен Вендель. Этот болтливый, всегда орущий простак соображал быстрее всех. Свои мысли он раздавал направо-налево, он никогда не заботился об авторстве. Было это перед войной. Колька Щапов только что получил орден за блюминг. Эти трое были лучшие ученики Лаптева. Щапов думал глубоко и фантастично. Если б не блокада, Щапов бы устоял, блокада износила ему сердце. Перед смертью он успокаивал Лаптева: справедливость, мол, восторжествует, разберутся, всем этим проработчикам разъяснят, и Лазареву в том числе. Обидно было, что ничего этого он уже не увидит, он знал, что умирает. "Но, в конце концов, не все ли равно, - говорил он, - если можно считать, что все это вскорости будет".

Звучали голоса, Вендель брызгал слюной, размашистым жестом Ярцев откидывал со лба золотистые свои волосы. Лаптев был больше там, с этими ушедшими, чем здесь. Нынешнее интересовало меньше, чем прошлое. Кстати, он давно обнаружил, что прошлое было не мертво, оно жило и менялось. Ярцев тогда посмеивался над шумом вокруг счетных машин, он был неправ, а теперь снова стал прав. Ярцев молодец, он один из тех, кого удалось уберечь. И Несвицкого, и Кондакова. Может, они и догадываются, но толком не знают, как все происходило!..

Не спеша он наблюдал за жизнью прошлого, как оно менялось. Эта жизнь продолжалась в нем. Через него, Лаптева, продолжал жить его учитель Стеклов, а учителем Стеклова был Ляпунов… В последнее время он все явственнее ощущал эту преемственную связь, уходящую от него в глубь прошлого. Существовала и другая ветвь, направленная в будущее, ее он чувствовал слабее, да и не нравилась ему нынешняя наука…

Никто не осмелился подойти к нему. Он сидел в комнате оргкомитета, согревая лицо над стаканом горячего чая. Запах поднимался парной, банный, какой почему-то бывает у казенного чая. Лаптев подумал, что после войны он ни разу не парился в бане, не пил чай из самовара. Тут же вспомнились ему белые снарядные головы рафинада в синей хрусткой обертке, жестяные коробки чая "черный, кантонский, производство Никифора Смирнова" на полках в магазине колониальных товаров, Литейный, восемнадцать.

Множество бумаг, стенограмм, протоколов ожидало его подписи, и хотя все решалось какими-то другими людьми, но процедура считалась незавершенной без него.

Откуда-то уж совсем издалека вспомнилось, что в двадцатых годах в этом особняке помещалась Комиссия по улучшению быта ученых, сюда приезжал Горький и с ним Карпинский, и тогда Лаптев, которого Горький стал расспрашивать, вдохновенно произнес настоящую оду математике: "Все прекрасное в истинном смысле слова, - вещал он, - может быть подвергнуто математической обработке". Горький слушал его завороженно, а Карпинский дергал бровь, морщился, потом сказал: "Иллюзии это, Алексей Максимович, но бывает, что в погоне за иллюзиями юноши делают всякие полезные открытия".

Приятно было перебирать свое прошлое. Теперь, когда он почти не работал и голова была свободна, он перестал торопиться и мог наконец осмотреть прожитые годы. В этом была сладость доставшихся ему последков. Чем же была его долгая, такая занятая, такая работящая жизнь? Был ли в ней смысл помимо его постоянного труда, ради которого он не считался ни с чем - ни с семьей, ни со здоровьем? Казалось, что должно было быть что-то еще, но что именно, он понять не сумел. Теперь, когда он перестал заниматься математикой, он увидел, что ум его, которым он гордился, - уродливо однобок, а душа пуста. Он даже чувствовал себя глуповатым, прежнее его высокомерие к историкам, особенно к философам, стало стыдным. Он не представлял, как трудно размышлять о назначении человека, о так называемой душе. Была ли она у него, что с ней, не усохла ли за ненадобностью? Господи, как заросло все внутри. Он услышал далекий юношеский голосок:

Но и во сне душе покоя нет,
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.

Чьи-то стихи из его молодости, когда он знал наизусть множество стихов, глотал каждый новый сборник, следил за поэзией. Сегодня кумиром был Ходасевич, завтра Василий Каменский, Маяковский… А стал известным математиком, и в голову не приходило сесть читать книгу стихов. Если по душе, то Кузьмину должно было посочувствовать. Так нет, прежде всего подумалось - лазаревский кадр! В этом и вред Лазарева… Сейчас перед Лаптевым возник, конечно, чужой человек, взрослый Кузьмин, затверделый. Тому, прежнему студенту можно было растолковать тихие знаки того времени. Неразличимые сигналы помимо трубных словес и клятв, которыми защищалась каждая сторона. Слова-то произносились одинаковые: и Лазарев, и Лаптев утверждали одно и то же. И ведь искренне… Разве завтра на пленарном заседании это объяснишь? Разве кто поймет, насколько рискованной была операция по удалению Лазарева? Комиссия наезжала за комиссией. Чувствовали, что Лаптев нашел предлог, придрался, друзья его упрекали. Он же знал, что использует последний шанс, либо - либо: либо, как говорится, сена клок, либо вилы в бок. Да и не счеты он сводил, а людей спасал, свою кафедру. Завтра не преминут его спросить про Кузьмина, и, как ни крутись, проглядел, не оценил его открытия, - но это признать не штука, а вот поймут ли, что он нисколько не жалеет, что все так получилось. Не так уж много было в его жизни поступков, а Лазарева изгнать - это был по тем временам поступок. Бог с ней, с наукой, наука подождет, вот она и дождалась… Тем более если подсчитать, сколько первоклассных работ дала после Лазарева кафедра, тот же Ярцев, по автоматике… Так что за вычетом Кузьмина, в сумме, наука выиграла. Можно было уравнение составить. Прежде в этом уравнении все бы сходилось, теперь же появилась какая-то неточность.

Лазарев, несомненно, был клеветником, он причинил много неприятностей людям. После удаления Щапова, а затем Венделя Лазарев стал доказывать, что все это не случайно, что на кафедре идейный застой, окопались чуждые люди, он раздувал ошибки, мелкие оговорки, его ярлыки, его демагогия в те времена могли привести к трагическим последствиям. Вокруг него стала группироваться обиженная бездарь. Надо было как-то защищаться. В этот критический момент и обнаружилось со сборником… Почему, спрашивается, Лазарев пошел на риск, публикуя работу Кузьмина? Знал ведь, что борт подставляет. Значит, чувствовал ценность его работы? Кляузник, демагог, завистник, сам по себе ученый никакой, а интуиция, значит, была? Лаптев, например, Кузьмина прохлопал, увидел только недоказательность идеи, у Лазарева было то преимущество, что он знал этого паренька и поверил в его чутье. Получается, что Лазарев защищал Кузьмина ради истины? Или все же для того, чтобы укрепиться? Теперь не узнаешь. Говорят, важны не намерения, важны итоги. Кому как, теперь ему интересны именно намерения Лазарева. А насчет намерений неясно, данных не хватает. Уравнение не решаемо. Нравственные задачи вообще самые сложные. Нравственная задача предполагает выбор: что лучше - как поступить - кто прав. Был ли выбор у Лазарева? Тут не отвлеченная задачка, важно еще, кто решает, в каких условиях… Может, Лазарев не просто низкая личность, может, было в нем что-то и другое. Ведь было же оно в молодости, когда он первый учуял значение той знаменитой работы Лаптева по анализу и прислал восторженное письмо. И ведь был момент, когда Лазарев упрашивал напечатать работу Кузьмина, да, приходил, уговаривал, а Лаптев отмахнулся - вздор! И даже когда Лазарева уволили на пенсию, он продолжал настаивать на правоте Кузьмина, упоминал его, кажется, в своих письмах-жалобах. Ярцева это растрогало, Лаптев же сказал: "Наука не мешает человеку быть подлецом, но подлость мешает человеку быть ученым". Не верил он Лазареву, не хотел учитывать никакие его плюсы… Он повторил эту фразу публично, на заседании в честь присуждения ему и Щапову (посмертно) Ленинской премии. Собралось много народу. Окна были раскрыты. Пахло яблоками. Стекла высоких шкафов слепили закатным солнцем. В углу, у дверей, в костюме цементного цвета, сидел Лазарев, совсем больной, и все записывал. Но это уже было не страшно. Те самые работы, на которые он нападал, были отмечены премией.

Глядя на него в упор, и повторил Лаптев ту фразу, чтобы всем было ясно: "Наука не мешает человеку быть подлецом…" Рядом с Лазаревым сидела девушка. У нее были такие же, как у Лазарева, ярко-серые глаза. Он понял, что это его дочь, что она привела Лазарева. Лицо ее исказилось. Она беспомощно оглянулась. Некоторые смотрели на них, кто-то показывал соседу, шептал. Она закрыла лицо руками. Не стоило при ней…

Вряд ли у кого еще сохранился в памяти этот яблочный осенний день. Тех шкафов и того зала давно нет. На том месте построено другое здание. В нем самом, в Лаптеве, тоже многое перестроилось, и неизвестно, зачем память тщательно хранит этот день.

Но был же какой-то сокровенный смысл во всех этих давних ошибках, битвах. Это ведь были не огрехи жизни, а сама жизнь. Исправить ее он уже не мог, он мог только пытаться понять ее. Странная штука, он всегда так боялся смерти и совершенно к ней не готовился. Лишь с тех пор как шум жизни стал в нем стихать, он начал приводить в порядок свои дела. Рассказал на семинаре о своих накопленных идеях. Собрал какие мог части работы, заметки Щапова, Венделя, восстановил кое в чем их авторство, написал о Стеклове, о Смирнове… Было куда как мило: старец, уходя, благословлял, оделял своим наследством.

Встреча с Кузьминым нарушила эту благостную церемонию. Словно выдернули какой-то клинышек, и все зашаталось, поползло, кособочась. Должен ли он помочь Кузьмину или должен еще раз попытаться остановить его? Что лучше - искупить свой грех либо подумать о Кузьмине, о ненужных хлопотах, надеждах и всяких сложностях, на которые Кузьмин себя обрекает? Сомнения терзали Лаптева бесовскими когтями. Будь Лаптев человек религиозный, может, было б проще - он обязан был бы позаботиться о своей душе, о совести, очиститься. Но он готов был пренебречь своей душой и поступить как можно лучше для Кузьмина, однако как это сделать, он не знал. Мало, оказывается, хотеть сделать лучше, надо еще знать, как это сделать. Математика не могла помочь ему, ни опыт анализа, ни опыт систематики, ни опыт логики.

III

Чем ближе он подходил, тем старше она становилась. С каждым шагом она старела, руки старели, шея морщинилась, волосы теряли блеск. Только рот оставался молодым, такие же яркие, капризно изогнутые губы и чистые ровные зубки.

Кузьмин медленно спускался по лестнице, а ощущение было такое, как будто он поднимался, восходил; вдруг он подумал: разве можно сказать, куда ведет лестница, вверх или вниз… Так же и с этой женщиной, какой она стала - приблизится он или отдалится, кого он встретит и что произойдет сейчас, ведь то, что между ними было, было совсем с другими людьми.

- Аля, - произнес он, - Аля… - Звук этого давно не произносимого имени взволновал его. - Вот наконец освободился, прошу прощения… - и всякие слова, какие положено в таких случаях, но эхо ее имени продолжало отдаваться где-то внутри.

- Ничего, Павлик, я вас с удовольствием ждала.

От этого точно как прежде "вас… Павлик" стало легче, и можно было обращаться к ней на ты, как к той девчонке.

Нет, не затихало эхо, усиливалось, словно один за другим отзывались колокола дальних звонниц.

Она нисколько не стеснялась своих морщин, спокойно подставляла себя под взгляд. Взамен бесстыдной девчонки с большим хохочущим ртом была женщина, уверенная в себе, знающая свою женскую силу. А между ними располагалась целая жизнь, лучшая ее пора, которую он так и не увидел, о которой не имел понятия. Слыхал только, что вскоре после смерти отца она уехала в Москву к своим теткам, а потом… Что же было потом?

- Потом было много всякого, - спокойно сказала Аля, вроде без всякой улыбки, и все же где-то смешок, усмешечка прятались. - А еще потом вышла замуж за известного вам, Павлик, Васю Королькова.

- За Королькова? - Он глупо засмеялся и чуть не добавил: Васька Дудка - такое было прозвище у этого парня с их курса. Обалдуй обалдуем.

Аля не обиделась на его смех, только улыбнулась как-то криво.

- Ну, как я выгляжу?

- Дивно, - искренне сказал он. - Послушай, это ты меня внесла в список?

Она ответила неопределенно, ей, мол, известно, хотя сама она была занята…

- Я вас, Павлик, искала в холле, но тут приехали американцы и меня позвали, я помогаю в оргкомитете. Вот, возилась с ними, устраивала. Хотят пойти на Вознесенского. Наслышаны.

- А-а, - протянул Кузьмин, понятия не имея, что это за Вознесенский.

Она сказала еще про Большой драматический, выставку молодых, о которой он тоже не знал. В той несостоявшейся его жизни были, разумеется, и этот Вознесенский, и театры, и приемы, и выступления на конгрессах. Он все успевал бы, то есть не он, а тот, другой Кузьмин, вел бы культурную, разностороннюю жизнь…

У нее были, наверное, заграничные духи - острый запах, полный свежести, сквознячка, и вся она выглядела свежо и молодо. Странно, теперь, после первых минут разочарования, она стала как бы молодеть, а он стареть. Если бы он встретился с Алей сразу, на улице, у подъезда, он, может, и почувствовал бы ее превосходство, но сейчас, после Нурматова, он на все события смотрел с чувством приятной доброты.

- Откуда ж ты знала, что я пойду на секцию? - спросил он, чтобы все же проверить. Она могла и не слыхать про доклад Нурматова, про то, что произошло и кем он стал за эти часы.

Но она кивнула, подтверждая:

- Как же иначе. Это ваша секция, Павлик. Вы выступали? - Она держалась почтительно и по-хозяйски.

- Нет, я там поспал, а потом тихонько ушел.

- Поспали?

- Скучища.

- Ладно, ладно, не изображайте… Почему вы, мужчины, всегда стыдитесь быть счастливыми?..

Она была неколебимо уверена, что он счастлив. Она была рада, что все так удачно сложилось, рада за него и за своего отца. Ее интересовали подробности. Она проверяла, как все произошло. Как они встретили Кузьмина?

- Непродолжительными аплодисментами, - сказал он. - Приветливо встретили, но все же скромно.

Аля внимательно посмотрела на него.

- Павлик, вы представились им?

Почему-то ее прежде всего занимала эта история.

- Они и так узнали меня, - сказал Кузьмин. - По портрету. В прошлом году был напечатан в тихвинской газете. Не видела? Пуск Череповецкой ГЭС. Я там третий слева.

Она безулыбчиво покачала головой, взяла его под руку и повела мимо буфета, через бюро стенографисток, в маленькую комнату, где было тихо, горел красный свет в старом камине. Они сели в глубокие кресла. Аля сказала кому-то: "Передайте, что я здесь", - и приступила к Кузьмину уже всерьез. Она все еще не верила, что он не объявился, допытывалась, почему, так и не спросив о семье, где он, как он, что делает, ее лишь интересовало, неужели он скрыл и не сказал, кто он.

- Как же так? - не переставала она удивляться, все еще не веря и сомневаясь. - Почему? Нет, Павлик, вы серьезно? Что же там произошло?

- Да ничего не произошло.

- Нет, но вы же там присутствовали? Как же вы промолчали? - Она все сильнее огорчалась, недоумевала. Ее забота несколько смягчила обиду Кузьмина.

- Ах, вот что, - вдруг сообразила Аля, - понимаю. Вы, Павлик, расстроились. Верно? Небось махнули на все рукой. Еще бы, столько лет… Да, это ужасно, столько лет пропало. Если бы сразу… Вы могли достигнуть… Во всяком случае, стать замечательным математиком… - Она жалеючи, каким-то знакомым царапающим движением поскребла его рукав, глаза ее были полны сочувствия. Кузьмин все больше узнавал ее.

- Такая работа, такая блестящая работа, - расстроенно повторяла она. - До чего ж обидно. А сколько других работ вы смогли бы сделать… Папа был прав. У вас, Павлик, исключительный талант.

- Был.

- Не знаю, не говорите так. Я не могу это слышать. Такое не пропадает, не должно пропасть, это в крови…

Она защищала его с горячей заинтересованностью, как будто знакомство их не прерывалось, как будто дела Кузьмина оставались для нее самой насущной заботой. Она верила в него, она восхищалась им - дурманная сладость была в ее словах, сомнения, вселенные Лаптевым, рассеивались. Он слушал описание своих упущенных званий, степеней, исследований, и ему хотелось верить, что все так и было бы, и, может, стоит об этом пожалеть, но, кажется, это еще поправимо, многое можно вернуть, наверстать…

- Ну-ну, ты наворачиваешь, - опомнился он. - Если бы да кабы… Могло быть, а могло и не получиться. Одной той работы мало…

- Нет уж, вы поверьте мне, Павлик, - с ласковой твердостью сказала Аля. - За меньшие работы докторами становятся. Способности - это не самое главное. - На какой-то миг она забыла про свое лицо и стала похожа на Зойку-наладчицу, нахальную пробивную бабу, которая чуть что кричала: "Все делаши, все хапуги, я по себе сужу".

- Откуда ты все это знаешь?

- Я? Кому же знать, если не мне, - усмешка прогнула ее накрашенные губы, - я этого нахлебалась… вот. Между прочим, даже я стала доцентом.

- Почему даже? Скромничаешь? А вообще, ты стала… такая дама. Теперь ты как - Королькова?

- Нет. Лазарева. Доцент Лазарева. Не хуже других, хотя способностей не чувствую. Это благодаря Королькову удалось выйти на орбиту. Послушайте, Павлик, о чем вы говорили с Лаптевым?

- Так… вспоминали.

- Он про вас знает?

- Я сказал.

- И что? Как он?

Кузьмин неопределенно пожал плечами.

- Простите, Павлик, вы, конечно, не обязаны мне отчитываться, - она помедлила, ожидая возражений, но Кузьмин молчал. Щеки ее неровно покраснели, она сглотнула и продолжала твердо. - Как вы понимаете, Павлик, я имею некоторое право интересоваться, все это касается и меня.

Назад Дальше