Место для памятника - Гранин Даниил Александрович 47 стр.


Всякие слабаки, нищие, умники и неудачные полководцы придумали это себе в утешение, вместо того чтобы искать славы и власти.

Реальны только власть, деньги и слава. Но власть важнее денег и славы. Диоклетиан отказывался от наивысшей власти. Он так ничего и не разъяснил.

Диоклетиан уходил, он удалялся, не добиваясь, чтобы его поняли.

Ночью, среди подсвеченных развалин императорского дворца в Сплите, Кузьмин рассказывал Наде про добровольное отречение Диоклетиана. Кузьмин забрался по каменной кладке на теплые ноздреватые выступы аркад и громовым голосом бросал вызов богам. Лестница людской славы для императора кончилась. Он достиг высшей ступени. Дальше было небо. Он швырнул свою диадему в сонм богов.

"Получайте. Я достиг, по-вашему, всего, но есть больше, чем власть императора, - это презрение к власти!"

Внизу, на площади, сидели парочки за столиками кафе, бренчала гитара, на рейде мигали огнями корабли польской эскадры, вспыхивал маяк.

Кесари прибыли во дворец уговаривать Диоклетиана вернуться в Рим. А он в ответ повел их в огород показать капусту, которую он выращивал! Кесари молчали. Презрение Диоклетиана оскорбляло их своей беспричинностью…

Надя смеялась, они вернулись на пароход поздно ночью и долго еще стояли на палубе.

Ему нравилась история Рима накануне падения, история России Ивана Грозного, периоды решающие и загадочные. История привлекала его неточностью. Там был простор домыслу.

Они карабкались по скалам, у Нади ноги еще были здоровые. Адриатика доводила ее до слез своей синевой, теплынью, призрачными, дрожащими в густом воздухе берегами…

Лифт, как назло, не работал. Опираясь на железные перила, Кузьмин устало поднимался вместе с императором на пятый этаж. Лестница сборного железобетона гудела под их ногами. Пахло из люков мусоропровода, да еще из ведер для пищевых отходов. Какого черта ты покинул свою империю, Диоклетиан, что тебя ждет?

Ведь не хотел же ты начать сызнова. Восхождение не терпит срывов. Нет, тут что-то другое. Диоклетиан променял свою власть на… На что? Что он получил взамен? В истории цезарей, королей, тиранов редчайший, беспримерный поступок. И никаких объяснений.

В передней они скинули обувь и почувствовали, как отсырели ноги. Тапочек, конечно, на месте не было. Так и живем, дружище император. Ребята спали. Надя, наверное, тоже уснула, и никому не было до них дела. Никто не станет славить твоего отречения, Диоклетиан, бывший властелин, исключенный отныне из истории Древнего Рима… А может, наоборот, может, он выделился из всех императоров, цезарей и прочих владельцев власти и навечно озадачил всех… Но что, если ничего он не хотел - ни озадачивать, ни получать взамен?..

Они развесили набрякшую влагой одежду, пустили горячую воду, заплескались в ванной, смывая с себя промозглость и чад ушедшего дня. Кузьмин докрасна растерся полотенцем, мысли его вернулись к следователю: надо бы рассказать ему про дальневосточную историю, когда этот прощелыга Голубев вкалывал со своими ребятами без роздыха, без жилья, в мороз, на голых сопках неделю, больше, полторы. Если бы он сумел изобразить следователю скрюченные, исковерканные металлические опоры, одну за другой по распадкам и вершинам сопок, - страшная картина, которую они увидели впервые в жизни. Ночью оборвалась линия передачи, одна, затем вторая. Города и поселки побережья остались без энергии. Под утро с вертолета Кузьмин увидел масштаб аварии. Гололед рвал тросы, сминал могучие стальные конструкции опор, сворачивал, скручивал их, словно проволочные игрушки. Кое-где высились уцелевшие мачты - обросшие льдом белые башни. Ничего подобного Кузьмин не представлял. А кругом тянулись Мрачные черные сопки, поросшие бамбуком и стлаником, Гусеничные тракторы, между прочим, и те не могли из-за этого бамбука взбираться на сопки, скользили вниз. В городах прекратилось отопление, лопались трубы, остались без света больницы, погасли печи хлебопекарен. Бедствие разрасталось. Партийные организации мобилизовали все средства, бросили в помощь моряков, учащихся, все передавалось в распоряжение энергетиков. Как они работали!.. Как этот самый Голубев таскал на себе изоляторы, взбирался на четвереньках на сопку, волоча тяжелые фарфоровые тарелки… Ребята Кузьмина были там приезжие, командированные на монтаж линий к рыбозаводу. Они не знали ни этих поселков, ни городов, сидевших без света, никто не знал и их в этом краю. Когда аврал кончился, выяснилось, что некому оплачивать им за эти авральные дни, за неслыханную работу… И ведь никто и не шумел по этому поводу. А Голубев сказал: вот это и есть, ребята, потрудиться на благо родины в чистом виде! Вроде бы не всерьез сказал, но, когда Кузьмин выхлопотал им деньги, показалось, что они чуть разочарованы тем, что ту работу перевели на сверхурочные, аккордные, словом, на обычные рублики. Сейчас звенья тёх дней слились, и остались и, видно, уж до конца останутся только заключительные минуты, когда по рации Кузьмин сообщил дежурному инженеру, что провода закреплены, и дежурный инженер сказал, что сейчас подадут напряжение. Под брезентовыми робами они стояли на голой, продуваемой, истоптанной до грязи сопке и смотрели вверх, на провода, как будто там можно было что-то увидеть, кроме низкого, тяжкого неба, где быстро меркнул последний свет и присвистывал ветер. Глаза слезились, словно песок был под веками… Ноги вросли в землю. Чего ждали все эти сонные, усталые, продрогшие линейщики, почему не спускались по гусеничному следу вниз, к машинам, чтобы завалиться спать на дно кузова?

…Это было как толчок, они услышали его, хотя ничего не произошло, они сперва почувствовали включенное напряжение, а потом уловили легкое гудение, но это зазвучало для них так, словно запели трубы над этими безлюдными, мерзлыми сопками. Праздничный оркестр шагал по дикому этому небу, гремели барабаны, играли фаготы, тромбоны, шел ток. Ток идет, ток идет! Где-то далеко, на побережье, в домах щелкали выключатели, сотни, тысячи маленьких выключателей, загорались лампочки, вода поднималась в квартиры, вспыхивали телевизоры. Дети смеялись, прыгали, взрослые гасили свечи, коптилки, но ничего этого на сопке не было видно, и даже никто и не пытался представить, вообразить всю эту картину, а был только оркестр наверху, в темном холодном небе, в проводах, играли трубы, и чувство такого полного счастья и оправдания жизни, что даже спустя годы, когда вспоминаешь, теплеет в груди. Совсем не много таких минут набирается в биографии любого человека, зато и хранишь их, как говорится, на черный день. Если бы можно было как-то объяснить Але чувство это, то, может, она и не сочла бы его решение таким нелепым, но вся беда в том, что словами этого не передашь, такое пережить надо, даже не пережить, а прожить вместе с ним, как Надя, перемучиться. Поэтому Аля-то и не могла понять, а может, и Кузьмин тоже поэтому чего-то недопонял из Алиных доводов, может, и у нее есть какая-то своя нажитая правда.

Коридорчик с рваными понизу обоями.

Антресоли, где лежали чемоданы, сбоку кирзовые сапоги, в которых Кузьмин ездил на ильменские объекты. Потрепанный коричневый чемодан. На нем и сидеть было удобно, и класть под изголовье где-нибудь в бесплацкартном вагоне…

Внимательно оглядывал он свою квартиру, словно вернулся из дальнего путешествия.

На книжной полке стояли журналы "Юность", Короленко, сборники "Пути в незнаемое", Андрей Платонов - об этом авторе Кузьмин ничего не знал, - впервые он просматривал книги ребят, удивился, обнаружив здесь Тимирязева и Мечникова.

На кухне приготовлены были для него бутылка кефира и холодные голубцы.

Ничего, кажется, не изменилось, те же кастрюли, банки, ваза с бессмертниками, та же клеенка, стена, исчирканная карандашом, - давно он ее не замечал, пригляделась, - детские проделки младшего сына.

В буфете сердечные капли, наверное Надины. Кузьмин попробовал сообразить, давно ли они здесь. Он вспомнил, что у Нади несколько месяцев побаливает сердце и о чем-то ее предупреждал врач. Возле тарелки лежал скрученный в трубку бюллетень техотдела с их коллективной статьей о монтаже шин. Кто-то его брал и, видно, вернул, принес.

Капала вода из крана. Пахло укропом и яблоками. Ночью каждая вещь жила для себя, становилась заметной. С высокой чашки улыбались пионеры. Чашку подарил Леня Самойлов. На домашние вещи Кузьмин не обращал внимания, вещи появлялись и исчезали - случайные спутники бивачной его жизни. А вот, оказывается, чашка - не просто чашка, она еще память о Лене, и, глядя на нее, можно припомнить тот день, когда Леня подарил ее, как принес, и какой он был, и где это было. Чашка хранила в себе, оказывается, массу воспоминаний, как живое существо. Без чашки ничего не сработало бы, не припомнилось…

Послышались шаги. Кузьмин подобрал босые ноги. Вошла Надя, заспанная, в халате, присела к столу, жмурясь от света. Зевая, рассказала, кто звонил, про ребят. Сама ни о чем не спрашивала. Смотрела, как ест. Глаза ее, даже заспанные, выделялись на лице резко и сильно. Еще раз зевнула недовольно и протяжно. Кузьмина взяла досада - могла бы поинтересоваться все же, где был так долго.

- Что же, до сих пор заседали? - спросила она равнодушно. - Что это за конференция?

- Математическая, - он достал программу. - Научная.

Она перелистала, скучая.

- Тебе-то там зачем?

- Пригласили.

- Время только терять, - категорично заключила Надя. - Дергают зазря.

Кузьмин не то чтоб улыбнулся, улыбка выскользнула, он не успел ее удержать.

- В самом деле, - она внимательно всмотрелась в него. - Ты-то какое отношение имеешь?

Капля звучно ударила в раковину, и снова, еще громче. В самом деле, думал Кузьмин, какое я имею отношение, я, нынешний… Сон ушел из Надиных глаз. Она обеспокоенно выпрямилась, словно прислушиваясь.

- Это верно, - сказал Кузьмин. - Никакого отношения. Так… забавно было.

- Что забавно?

- Знаешь, кого я там встретил? Лаптева!

Выщипанные брови ее поднялись, кожа на левой, обмороженной щеке натянулась, покраснела. Это произошло в гололед, на Дальнем Востоке, когда Кузьмин заставил ее ждать на сопке вертолет с оборудованием.

- Лаптев… Лаптев… тот самый? Что долбал тебя? Он еще жив? - Она засмеялась, напряжение медленно покидало ее. - Узнал он тебя?

- Кажется.

Она вслушивалась не в слова, а в интонацию его голоса, и это беспокоило его. Он почувствовал, как трудно ему укрыться, она знала все его уловки и приемы.

- Узнал, узнал! Вот оно что… то-то, я вижу, ты не в себе. Ну и что он тебе сказал? Напомнил… И ты расстроился. До сих пор забыть не можешь. Не стыдно? - Она успокоенно зевнула, потянулась, халатик распахнулся, и Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блестящие нити седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она старилась. Потому что эти морщины были его морщины, и ее тело, руки - все это было уже неотделимо от него самого.

"Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет - нажитая жизнь. Сменить - значит, наверное - изменить. Как предательски схожи все эти слова…"

Зрение его чудесно обострилось - он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие ее молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел следы своих былых поцелуев на ее плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив ее ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нес ее на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звездами и был так счастлив…

Куда ж это подевалось? За что, за что он ее так давно не целует?

Он чувствовал, как от этого странного видения все вокруг меняется, и понимал, что жизнь его тоже должна измениться. Это было странно, потому что он-то как раз старался оставить ее неизменной.

Он поднялся, расправив плечи до хруста, потер глаза, словно бы собираясь спать. Ему хотелось подойти к Наде, обнять ее, но подойти вот так, ни с того ни с сего, оказалось невозможно. С удивлением он обнаружил какое-то препятствие. Что-то наросло за эти годы. Искоса он взглянул на Надю: она точно прислушивалась к недосказанным его словам, беспомощно и встревоженно. Но, странное дело, глядя на нее, Кузьмин думал не о том, от чего он заслонил Надю, а чего он лишил ее, - она и не подозревает, сколько бесплатных даров, какая красивая новая жизнь не досталась ей… В горле у него запершило, он заставил себя разгладить лоб, разжать губы, сделать веселое и сонное лицо, он поднял Надю со стула, притянул к себе, заново чувствуя ее мягкие груди, ее тело, знакомое каждым изгибом, осторожно поцеловал ее в щеку.

- Ты что? - почти испуганно спросила она.

- Да, да, все правильно, - ответил он невпопад.

Под утро он внезапно проснулся. Кто-то звал его тоненьким мальчишеским голоском: "Па-а-влик! Па-а-ав-лик!" Кузьмин улыбнулся. Он не знал, чему он улыбается, за окнами тьма чуть подтаяла, и можно было еще спать час-другой, тем более что день предстоял хлопотный, без особых радостей. Но он лежал и, улыбаясь, слушал, как босые мальчишеские ноги, шлепая, бегут по высокой траве все дальше и дальше, и детский голос зовет его, замирая в отдалении.

Послесловие
Цель выбора

Даниил Гранин - прозаик, обладающий незаурядным социальным темпераментом. Во всем его творчестве слышен непосредственный, горячий отклик на вопросы, выдвигаемые как жизнью, так и общим движением литературы. Он не просто публицистичен - он порою раньше публицистики предвидит, предчувствует тему. Отсюда - и его художественная эссеистика, и тяга к документу, которому Гранин привержен, пожалуй, больше, нежели вымыслу. Отсюда - насыщенность злободневнейшими вопросами и его чисто беллетристической прозы.

На первый взгляд, такая непосредственная отзывчивость писателя может показаться разбросанностью интересов.

Действительно, если остановиться, например, только на жанрах, к которым в последние годы обращался Гранин, то жанровые пристрастия писателя окажутся чрезвычайно пестрыми.

Но, замечу, в этой разбросанности есть своя система. И состоит она прежде всего в том, что ни одно из важных социальных движений жизни, ни одно из "качаний" литературного общего маятника не прошло мимо внимания писателя. Конец шестидесятых - семидесятые годы были для Гранина временем активного творческого поиска. Я не могу назвать ни одного писателя, который сравнился бы с ним по разносторонности как проблемных, так и чисто художественных интересов, потому что каждая его повесть обладает своей цельной художественной формой, не похожей на другие.

Возникает даже впечатление, что, когда Гранин нащупывал тему, он - одновременно - нащупывал форму, в которую эту тему надо заключить. Нельзя сказать, что он ее изобретал, эту форму, но он ничего не делал дважды. Он просто-напросто форму - после "обжига" - разбивал. И - делал новую.

Это, может быть, не самый рациональный способ работы. Но самый точный именно для Гранина, потому что теме он всегда старается найти адекватное выражение, заключить ее в самую рациональную, - а значит, единственно точную, - форму. Вот в чем парадокс.

И еще один аспект его творчества, самый, на мой взгляд, важный: несмотря на такой широкий диапазон пристрастий, в принципе Гранин - писатель одной общей проблемы. Но проблемы в высшей степени многогранной и глубоко содержательной, проблемы, способной дать множество тематических и жанровых вариантов. Проблемы, ставшей актуальнейшей для советской литературы на переломе шестидесятых в семидесятые. Это - проблема выбора.

Небольшое отступление по вопросу хронологии, вопросу частому, но важному с точки зрения общей мысли.

Литературу часто "меряют" десятилетиями. И это, в общем-то, имеет свой резон - критике легче оперировать системой десятилетий, чтобы проследить определенные тенденции в развитии литературного процесса. Но странным и наивным было бы предположить, чтобы литература в своем движении точно совпадала с григорианским летосчислением. И семидесятые годы в нашей литературе, на мой взгляд, начались несколько раньше первого января 1970 года.

Чем же они были характерны для всего процесса литературы в целом? Ответить на это в пределах одного абзаца невозможно; писать общие слова не хочется. В критических статьях и дискуссиях, подводивших итог десятилетию, обращалось внимание на различные, разнохарактерные стороны литературы 70-х. Критики много спорили и о так называемой "литературе эпохи НТР", и о "деревенской" прозе, - противопоставляя ей как литературу о производстве, так и "городскую" прозу, спорили о "прозе быта и бытии прозы", о мифе и притче и о многом другом. Но одно оказалось бесспорным, в одном сошлись: в проблеме личности. Необычайно углубилась - именно в 70-е годы - трактовка человека как личности, имеющей массу измерений. Какие бы жанры, какие бы стилистические направления в прозе 70-х мы ни взяли, мы всегда столкнемся с проблемой человека и его выбора. Ведь нравственность в целом и заключается в решимости человека сделать выбор и в верности этого выбора. Просто, как дважды два четыре. И - невероятно сложно, посложнее самой высшей математики, так как в жизни, в отличие от математики, ничего нельзя исчислить до конца.

Гранин пришел в литературу из техники. Он сам окончил технический вуз, работал инженером, поступил в аспирантуру - и …стал писать прозу. Так сказать, лирик, получившийся из физика. Первые его вещи - и особенно роман "Искатели" - сразу сделали его имя известным. И среди "физиков", и среди "лириков", чьи "сражения" пришлись на середину пятидесятых, он был своим.

После романа "Иду на грозу", имевшего заслуженный успех, появились произведения, которые можно объединить по тематической близости в определенные циклы. Такими циклами, например, можно увидеть "военные" повести ("Наш комбат", "Клавдия Вилор"); повести об ученых, развивающие главную тему Гранина ("Кто-то должен", "Однофамилец", "Выбор цели", "Эта странная жизнь"); повести-путешествия ("Сад камней", "Обратный билет"). Не так давно опубликован Граниным новый роман "Картина".

И в каждом произведении взгляд писателя остро нацелен на одну волнующую его проблему; Гранин рассматривает ее почти в упор, досконально, под микроскопом. Главное средство, используемое писателем, - это прежде всего внимательнейший, въедливый анализ, иногда кажущийся почти лабораторным, исследовательским. Возникает порою такое ощущение, что Гранин использует методы, присущие скорее математике или физике, нежели литературе. Таков, например, нравственный "эксперимент" в повести "Наш комбат".

Действие этой повести развивается сразу в двух временных пластах.

Герой, "я", от имени которого ведется повествование, через два с лишним десятилетия после войны встречается со своими тремя фронтовыми товарищами, с которыми связаны самые тяжкие месяцы ленинградской блокады - с октября 1941-го по май 1942-го. Один из товарищей был тогда командиром его батальона.

Прошло много лет, люди изменились, постарели: "Время стерло и меня. Мы… были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие", - с грустью замечает рассказчик.

Назад Дальше