- Ей-богу, да с чего вы взяли? И была охота вам ворошить?! - уверял Селянин. - Не знаю, что вам Клава наговорила, на нее иногда находит такое настроение.
- Думаете, это - настроение? - мстительно сказал Дробышев и стал закуривать. Когда он поднял голову, Селянин стоял перед ним, засунув кулаки в карманы, по-бычьи пригнувшись вперед.
- Послушайте, а что вы, собственно, хотите от меня? Почему вы вмешиваетесь? По какому праву? Вот именно, откуда вы право взяли себе такое - судить? - спрашивал он тихо, ровно, но вздутые кулаки его еле удерживали накопленное чувство.
"Да, да, какое я имею право, - опомнился Дробышев, - если он доволен своей жизнью, почему я считаю, что он должен жить иначе?"
Но как только он соглашался, он чувствовал, что все это не так.
- …Похлопотал бы за ваши пластины - и я оправдан, - говорил Селянин. - Реабилитирован. Более того, уверяю вас, да вы бы мое душевное равновесие за образец посчитали. Творческая гармония, самоуглубление, богатство духовной жизни и прочие трали-вали. Но поскольку я отказываюсь, то сразу ничтожество. Погряз. Достоин презрения.
Неожиданный этот выверт поразил Дробышева, прямо-таки парализовал его. Несомненно, Селянин был убежден, что все так бы и перевернулось. Со стороны, наверное, так и выглядит, подумать только - и нечем опровергнуть, ничем не докажешь.
- А у вас какие доказательства? - спасаясь, выкрикнул Дробышев. - Вы же не по существу. Все дело в том, почему вы не хотели помочь. Тут-то и обнаружилась ваша…
Но Селянин, не давая оправиться, сбил его твердым своим голосом:
- …Вам лишь бы подчинить себе, использовать. А все, что вам не способствует, то, значит, плохо. Потому что вы подвижник, вы крест на себя взвалили. У вас великая миссия.
- Я взвалил, я и несу, - болезненно морщась, сказал Дробышев.
Селянин словно этого и ждал, именно этих слов, этой мучительности, этого последнего всплеска.
- Так ведь не донесете, - с безжалостной прямотой сказал он. - Не успеете. Дай бог, если помощники ваши доберутся. Я-то представляю, сколько вариантов перелопатить надо. Ну, допустим, с температурами управитесь. А завершать-то другие будут. Вы даже и не знаете, кому достанется… Вы, конечно, простите меня.
- Валяйте, все так, - согласился Дробышев. - И что же дальше-то, что?
- Я тоже спрашиваю, дальше-то что? И зачем вам это? Продолжали бы работы по электрохимии, книги, теорию, все шло у вас в полном согласии. Ну, появилась проблема, так зачем же самому, и чтоб все мосты сжечь. Правильно я говорю?
- Да, да, правильно, - с какой-то мучительной радостью подтвердил Дробышев.
- И в самом главном вы не уверены.
- В чем же? - замирая, спросил Дробышев.
- А в том, получится ли у вас. - И Селянин вцепился в него глазами, следя за каждой черточкой.
- Угадали, - Дробышев помолчал. - Принцип-то у нас правилен, но может статься, что осуществить нельзя. С температурой, например. На нынешнем уровне. Так ведь выяснить любопытно.
- А если результаты вы не узнаете, тогда какой смысл? Хорошо, если затянется. А может, и полный пшик.
- Пшик - о" уже через год-два обнаружится.
- Тогда что же?
- Тогда освищут. Не пожалеют, - почти со сладострастьем сказал Дробышев. - И правильно сделают. Я ведь свою репутацию заложил. Мне под нее поверили. - Он сел на скамейку. Дерево было влажное, холодное. - Вы спросите: зачем пошел на это?.. Как странно - вы, Селянин, уже не знаете, зачем идут на это, все забыли.
- Я тут ни при чем. Напрасно стараетесь. Мало того, что сами вы не уверены, так ведь и других увлекли. И меня хотите. Вас удивляет, как это я не согласен. Вы готовы всех заставить. Сто человек, тысячу. Вы уверены, что осчастливите меня и других. Да, заставить.
- А как, по-вашему, это делается? - услыхал Дробышев свой незнакомо тяжелый голос. - Какой ценой? Если надо, то и заставить.
- Жалко мне вас, - сказал Селянин, стоя над ним. - Это и есть рабство. Вы раб, вот какой ценой. Весь этот аскетизм ваш. Вам кажется, это - высшее достижение. Вы не замечаете, каким вы стали, Денис Семенович. Потому что нельзя работать за счет жизни. Вы вот хотите меня заставить. А жизнь - это больше, чем работа. Я убежден в этом.
До чего ж знакомы были его слова. Где Дробышев их слышал? Да это он сам произносил их. Давным-давно говорил он Селянину примерно те же слова, жизнелюбец Денис Дробышев, отраженный в овальном зеркале, - чудесный портрет, висящий в прихожей над телефоном, удачно найденная поза - прижимая плечом трубку, вывязывает галстук, доволен собой, хорош…
Наставив на Селянина палец, Дробышев беззвучно засмеялся. Смешно, до чего ж смешно увидеть себя в таком обличье.
Ничего не поняв, Селянин встревоженно огляделся.
- Нет-нет, джемпер в порядке, - успокоил Дробышев. - Брюки тоже. Только лицо исчезло. Пропала физиономия. Вы не волнуйтесь, здоровью это не вредит.
Сперва Селянин испуганно отступил, а потом, соболезнуя, покачал головой.
Перегнувшись через поручни, Дробышев ловил в сплющенных разводах воды свое отражение. Размытая его фигура как бы выплывала из круговерти, притягивая к себе, хотелось наклониться еще ближе, лицом к лицу…
Где-то рядом за переборками Селянин осторожно раздевался, блаженно вытягивал тело между простынями. Можно представить, как он дремотно ухмылялся диковинной этой встрече, нелепому поведению Дробышева и от этого еще полнее ощущал прочность защищенного покоя. Сонное дыхание Клавы сливалось с плеском воды, недавние тревоги растворялись, поднимались легкими пузырьками, и он засыпал - нет, отходил ко сну в сладостном сознании своей правоты и победы.
Но как же это могло быть, как мог он чувствовать себя победителем, если Дробышев не чувствовал себя побежденным? И неправым он тоже себя не чувствовал. Но не могут же оба они быть правыми.
Он с силой оторвался от поручней. Пора спать. Заснуть, отвязаться от всех этих вопросов.
Почему два года назад он все знал, на все мог ответить, ни в чем не сомневался…
Зайдя в туалет, он остановился перед стенным зеркалом, поскреб щетинистый подбородок, попробовал согнать морщины со лба, они спустились к губам, окружили рот глубокими складками. Он вгляделся в глаза, пытаясь понять себя через свое отражение. Тот, из глубины зеркала, тоже изучал его. Дробышев нахмурился, взгляд этот был неприятен - казалось, тот, в зеркале, насквозь видит его и все - понимает. А вот Дробышев не понимал, не понимал, откуда приближается, как дальняя гроза, чувство свободы и правоты, хотя он был несвободен, и неудачи угнетали его, и сколько глупостей, оказывается, он совершил… Но в том-то и штука, что он не мог понять себя через зеркало, потому что отражался не он. В зеркале был не его двойник. Дробышев даже улыбнулся: у того, в зеркале, дернулся левый глаз, а не правый, и сердце билось справа, а не слева. Они отличались друг от друга. Дробышев существовал сам по себе, и никакие отражения в Селянине, в Клаве не могли повторить его. Нигде он не мог увидеть самого себя… Почему-то это удивило и успокоило его.
В каюте, не раздеваясь, он плюхнулся на койку.
Очнулся он, словно кто-то окликнул его. Спросонок он не сразу разобрал кто, почему, потом вспомнил, посмотрел на часы - пять. Затекшее усталое тело молило об отдыхе. Внизу нежно посапывал старичок. Сквозь жалюзи пробивался свет, и вся каюта была в алых полосах. Дробышев заставил себя подняться. Некоторое время он тупо сидел на койке, покачиваясь из стороны в сторону.
Теплоход завибрировал, задрожал, давая задний ход. Дробышев встал, взял портфель, тихонько вышел. Двигался он в полудреме, сложным путем, пока не очутился перед каютой Селяниных. Дверь бесшумно отворилась. Он нисколько не удивился, увидев Клаву, и она тоже не удивилась. На ней было накинутое на плечи пальто, селянинские туфли на босу ногу. Молча спустились они на нижнюю палубу.
- Я так и знала.
- Откуда?
- Здесь, в Пирютине, аэропорт.
- Да, да, - сказал он как бы еще во сне.
- Ты домой?
- В Кострому. Там есть заводик, вроде вашего.
- Да, я знаю.
- У меня там ученик один… Может, он посодействует.
Она положила ему руки на плечи, пальто ее распахнулось, открыв голубенькую ночную рубашку.
- А то останься, я уговорю Костю, - сказала она без всякой надежды. Прижалась к нему, и он уткнулся в угол между ее шеей и плечом, окунаясь в тепло.
…Дрожащий воздух речной заводи, нагретых камышей, сладких дудок с бархатистыми коричневыми шишками рогоза.
Припеченный солнцем старинный городок, с городским парком, щелканьем выстрелов в тире, белой церковью на берегу.
…Всего несколько дней. Имел же он право. Нельзя работать за счет жизни… Покой и воля… Кто дал право ему вмешиваться… Хорошо или плохо он сделал. Он хотел остаться - вот чего он боялся. Его тянуло к этой удобной, беспечной жизни, к прежней легкости, где все станет опять просто, передать лабораторию можно кому-нибудь из молодых, стать консультантом, вернуться на кафедру, перейти в НИИ, сколько возможностей…
Теплоход задрожал еще сильнее, подваливая к пристани, и вдруг, смолкнув, мягко толкнулся о кранцы.
- Пора, - сказал Дробышев.
Холодный воздух выдул из него остатки сна.
- И так я задержался. Я уже не могу рисковать.
- Я хотела помочь тебе.
Он вдруг увидел ее отдельно, она существовала сама по себе, независимо от его спора с Селяниным, от той игры, которая происходила у Дробышева с ней, была она сама, зябко кутающаяся в пальто, невесть когда ставшая ему близкой.
- Почему, почему все так… - сказала она в отчаянии. Мелкий озноб колотил ее. Дробышев виновато пригладил растрепанные ее волосы. От этого прикосновения она заплакала.
- Ну что ты, не надо, - сказал Дробышев. - Кто-то ведь должен.
Она смолкла, не понимая его слов. Он и сам не мог понять их. Что он имел в виду? Кто-то должен заменить того Селянина? Кто-то должен кончать окаянную работу над аккумуляторами? Кто-то должен жертвовать, отказываться, быть черствым, не знать ответа…
Устанавливали сходни. По мокрому пирсу, лая, бегала собака. Окна пристани пылали, плавились от утренней зари.
Стиснув отвороты пальто, Клава заплакала еще горше. Она не стеснялась ни вахтенного, ни пассажиров. Дробышев чувствовал, что плакала она уже не о нем, а о чем-то другом, куда более горьком и трудном. Он неловко топтался подле нее с портфелем в руке, не зная, что делать, готовый от сострадания на все.
- Я останусь, ради бога успокойся…
Она помотала головой и порывисто плечом подтолкнула его к сходням, которые уже втягивали на борт. Дробышев перебежал на пирс.
Не махнув рукой, не оглянувшись, Клава сразу ушла, и Дробышев, постояв, пошел в кассу, узнал, что до аэропорта пять километров, автобус придет через час-полтора и лучше выйти на шоссе проголосовать, а то и просто дойти пешком.
Мощенная булыжником дорога поднималась на вал. У каменного верстового столба Дробышев остановился.
Солнце только взошло, еще красное, огромное. Даль речной поймы с плесами, заливными лугами, лесобиржей - нее было окрашено спело-красным светом. Река лежала совсем алой, и по ней, оставляя дрожащий след, медленно выходил на стрежень теплоход. Белые палубы его пустынно сквозили, только у рубки темнела одинокая фигурка. Заслоняясь рукой от солнца, Дробышев тщетно всматривался - все растворял слепящий блеск.
Он знал, Клава видит его. Можно еще было что-то крикнуть, докричаться в этой солнечной просторной тишине. Он был виноват перед ней, виноват, может быть, больше, чем он знал, но она плакала сейчас не из-за него, и он ничем не мог помочь.
Ясное, без единого облачка небо поднималось над теплоходом. Оттуда, с палубы, Дробышев виделся ничтожной, крохотной мошкой. И собственная жизнь показалась ему такой же крохотной, мгновенной, смысл ее был неразличим. Может, только Клава видела сейчас его таким, каким он, Дробышев, был на самом деле, каким он никогда не может увидеть себя сам.
Теплоход удалялся, таял. Что-то едкое набежало Дробышеву на глаза, он уже ничего не различал, только острый до рези блеск. Он не сразу понял, что это слезы. Он пробовал смахнуть их, но они вскипали снова.
"О чем я плачу? - пытался понять он. - Не из-за нее. Ведь это хорошо, что она почувствовала себя несчастной".
Он облизнул губы, ощутил забытый с детства соленый вкус слез.
"Как это хорошо, что я плачу", - подумал он, не в силах объяснить свое мучительное, щемящее и счастливое чувство.
Дорога спускалась ложняком. В последний раз он оглянулся: река была пуста, посверкивал гранитный верстовой столб, похожий на обелиск, на памятник тем временам, когда верста была расстоянием. Дробышев шагал по мягкой обочине. Болело сердце. Портфель оттягивал руку. Пустынная дорога не предвещала попуток. Он представил себе хлопоты в Костроме, звонки из проходной, смущенную озабоченность своего ученика, питье водки и хитрые разговоры с мастерами, обратный путь поездом, сколько раз ему придется мотаться туда, пока изготовят пластины, и надо еще разместить заказы - на измерительные аппараты, добывать реактивы, опять валяться на гостиничных койках, опять упрашивать, доказывать, уклоняться от брагинских интриг…
Вроде ведь никто не заставлял его делать все это? Почему не кто другой, а именно он, Дробышев, обязан? Какого черта он не может бросить, отказаться, вернуться к прежней, спокойной жизни? Казалось бы, чего легче, казалось, все толкает его к тому, а вот не может… Что же, что мешает ему? Как называется это непонятное чувство, откуда оно пришло, и как это оно вдруг стало главным в его жизни?..
1970
Повесть об одном ученом и одном императоре
1
Имя Араго хранилось в моей памяти со школьных лет. Щетина железных опилок вздрагивала, ершилась вокруг проводника… Стрелка намагничивалась внутри соленоида… Красивые, похожие на фокусы опыты, описанные во всех учебниках, опыты-иллюстрации, но без вкуса открытия.
Маятник Фуко, Торичеллиева пустота, правило Ампера, закон Био–Савара, закон Джоуля–Ленца, счетчик Гейгера… - имена эти сами по себе ничего не означали. И Араго тоже оставался прикрепленным к железным опилкам и магнитной стрелке, пока не попалось мне трехтомное его сочинение: "Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров".
В разного рода очерках по истории науки я встречал ссылки на эту книгу.
Историки часто пользовались ею. Она была написана в пятидесятых годах прошлого века, и было странно, почему до сих пор к ней сохраняется интерес. Ее цитировали почти все, в кавычках и без. Если можно судить о ценности работы по количеству ссылок на нее, то книга Араго в истории науки занимала одно из первых мест.
Книга сама служила первоисточником - вот в чем был секрет. Большей частью она состояла из воспоминаний Араго о своих современниках.
Это были его учителя - Лаплас, Пуассон, Гаспар, Монж.
Его друзья - Фурье, Ампер, Френель, Малюс, Гумбольдт.
Он работал с Томасом Юнгом, Жаном Био, Пети.
Он знал Лагранжа, Деламбра, Дальтона, Кювье, Гершеля.
Однако "Биографии" заинтересовали меня не только фактами.
Выход в литературу у больших ученых всегда своеобразен. Автобиографии Алексея Крылова, Чарлза Дарвина, Норберта Винера, книги о науке Освальда, Шкловского, Вавилова, Капицы, Бернала отличаются от прочих мемуаров и научно-популярных работ, пожалуй, прежде всего свободой. Такую же свободу я почувствовал у Араго. Работы его предшественников для него живая плоть, из которой вырастали его собственные исследования. Он может судить о великих своих друзьях самостоятельно, ему не надо заручаться чужими авторитетами. При этом ему иногда удавалось решить труднейшую, уже чисто литературную задачу - связать научную характеристику с человеческим характером ученого. Показать, как житейские качества, склонности проникают в систему мышления, сказываются на результатах работы.
Блестящий экспериментатор, Араго знал, как опасно пренебрегать "мелочами". Он описывал, казалось бы, общеизвестные и поэтому малоприметные тогда подробности быта, привычек; спустя столетие его "мелочи" стали драгоценностями. Он был прав: откуда нам знать, какие детали нашей жизни поразят людей следующего века?
Его повествование вызывало действие, которое хочется назвать (ничего лучше я не могу придумать) авторским эффектом, автоэффектом.
Араго писал о других, он сам увлекался и увлекал читателя перипетиями их научных поисков, зигзагами судеб в бурях Великой французской революции, наполеоновских войн, он с блеском специалиста раскрывал разные манеры мышления - все это захватывало, и в то же время возникал совершенно непредусмотренный интерес - к самому автору.
Где-то за фигурами героев, как шорох за сценой, как вычерки в рукописи, появлялась личность автора. Причем появлялась против его воли - вот что было любопытно: он всячески прятал себя и тем самым проступал, обозначался из умолчаний и недомолвок о самом себе.
Временами голос его срывался, бесстрастный тон переходил в крик - он не замечал этого, поглощенный любовью к своим героям. Каждого он любил по-другому. Откуда он брал столько чувств, не уставая восхищаться, гордиться их успехами, страдая от их слабостей, каждый был неповторим, любого "…можно заместить, но никогда нельзя заменить".
В биографии Ампера он все отдавал Амперу, почти не говоря о собственных опытах, на которых Ампер основал свою теорию.
Он писал о Малюсе, стараясь не упоминать, что, продолжив исследования Малюса, он, Араго, открыл хроматическую поляризацию.
Рассказывая о Френеле, он не выделял собственных опытов, подтвердивших теорию Френеля. Выяснить из биографии Френеля, что Араго вместе с ним установил законы интерференции поляризованных лучей, невозможно. В крайних случаях он неохотно сообщал о себе в неопределенной форме: "один из членов академии", "один из его друзей".
Не так-то часто в науке встречаешь подобную скромность.
Известно, что в спорах о природе света, об электромагнетизме он резко расходился с Пуассоном, Био, Фурье, Гей-Люссаком, но нигде он не позволял себе никаких выпадов. Последующие годы подтвердили правоту Араго, он имел право торжествовать - он этого не делает. Он только свидетель, летописец. Единственное, что он не прячет, это свою влюбленность. Никогда не скажешь, что его научные заслуги не меньше, а иногда и больше тех, о ком он пишет с таким уважением и восторгом.
Порой он проговаривался - не то чтобы о себе, а о том, что мучило его:
"Действительно ли люди, занимающиеся отлично науками, становятся равнодушными ко всему, что другие считают счастьем или бедствием, становятся холодными к переменам в политике и нравственности?"
Я бы тоже мог задать этот вопрос многим из знакомых физиков.
Но не потому ли это мучило его, что ему самому надо было отвечать?
Значит, были в его жизни события, когда приходилось выбирать.
"Для истории человеческого ума полезно доказать, - пишет он, - что люди могут обладать гением в своей специальности и в то же время быть посредственностью в житейских делах".
И конце третьего тома была приложена его автобиография, вернее, короткие заметки о его молодости. Себя он не успел написать. И это жаль, потому что биография его была неожиданной.