Города и годы - Константин Федин 23 стр.


- Я требую, чтобы вы ответили мне: признаете ли вы, что совершили порочащий честь германской женщины и честь вашего дома проступок, и обещаете ли вы мне, как представителю власти, [292] впредь не совершать ничего подобного? Отвечайте... Что значит это молчание? Послушайте, вы!..

Штадтрат стукнул кулаком по столу и прокричал:

- Вы, девчонка! Как вы смеете молчать, когда я требую ответа? Как вы смеете? Я проучу вас, я арестую вас, я опубликую ваше имя, я опозорю вас! Вас выгонят из дому, вас выгонят из города, на вас пальцами, - слышите! - пальцами будут показывать, вы! Пальцами, пальцами!

Штадтрат забегал вдоль расцвеченного окна. По лицу его - сжавшемуся, как кулак, жилистому и гладкому - заметались пестрые огни стекол. Он вопил:

- Вы думаете, я пощажу вас? Вы думаете, я потерплю, чтобы негодная девчонка, запятнавшая свою семью, безнаказанно позорила честь германской женщины? Я отважу вас таскаться по проклятым русским, черт побери! Ведь вы... знаете, кто вы? Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас и не позволит себе...

И вдруг точно поток битого, оглушительного звенящего стекла обрушился на штадтрата:

- Молчать! Слышите, молчать!

Он почти упал в кресло и остолбенел.

А Мари, прямая, вытянувшаяся, словно охваченная стальной формой, отчетливыми шагами пошла к двери, открыла ее, прошла коридорами, залом, где у конторок маячил секретарь полиции, приемной комнатой - на улицу. И там, не сгибаясь, все такая же отчетливая, с поднятой головой, мимо людей, как будто над людьми, не таясь -

впервые за эти годы, не таясь, - прямо через площадь к низкой двери с резьбой барокко, и дальше, по лестнице, выше, выше, ни разу -

- ни разу не оглянувшись -

в дверь, подле которой так билось сердце. [293]

В кабинете штадтрата, вдунутый незримым деликатным дулом, показался секретарь полиции.

- Герр штадтрат?

Штадтрат встрепенулся, схватил лежавшее под рукой дело, положил его на середину стола - на запад от стакана с карандашами, - сказал:

- Я отпустил ее пока, герр секретарь. Сейчас я просмотрю газеты.

И секретарь растаял неслышно, как небольшой клубочек пару на морозе. А штадтрат прочел:

ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ - УВИДИШЬ ВОЙНУ!

В Берлине в пассаже театра "Метрополь" есть панорама-автомат. Французики в синих сюртуках и красных штанишках защищают крепость. Против них, по траншеям и окопам, рассыпались серые карапузы. Прелесть, ей-богу! Особенно если подумать, что всякий прохожий может легко убедиться, как, собственно, мила мировая война. Впрочем, что же это был бы за автомат, если бы он не сулил гораздо больших наслаждений? Наверху у него отверстие. О, как оно жаждет никеля!

Над отверстием надпись:

ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ - УВИДИШЬ ВОЙНУ!

В Берлине позаботятся обо всех! За десять пфеннигов каждый может иметь собственную небольшую войну. Брось в отверстие маленькую никелевую монетку (на худой конец, монетка может быть и железной) - в один миг, как говорят берлинцы, заработает лавочка: пушки захлопают своими пробками, солдаты примутся колоть, рубить, стрелять, - прямо восторг! Не успеешь оглянуться - все французы перебиты, захвачены в плен, а немцы вступают в крепость. А потом - что же это был бы за автомат? - все становится по своим местам. Приятно, что эта история всегда может начаться сызнова. Опусти одну денежку - сразу загремят орудия, солдаты примутся колоть, рубить... а в конце концов - все как было прежде. И так дальше, пока не выйдет весь никель. Так было, так могло бы быть долго. В Париже, наверно, [294] тоже есть такой автомат, потому что во время войны хороший вкус интернационален. Только там все, конечно, наоборот: там расстреливают и берут в плен немцев, а потом все становится по своим местам.

Недавно один солдат, приехав с фронта, проходил берлинским пассажем. Он осмотрел автомат и, так как привык на фронте к крепкому слову, выругался. Но так как, кроме того, он был журналистом, стало быть, по профессии своей человеком любопытным, да еще вздумал написать что-нибудь по этому поводу для газеты, то он и бросил в автомат никелевую монетку.

И случилось чудо! Сражение... не началось. Пушки безмолвствовали, солдаты не думали ни колоть, ни рубить, ни стрелять. Тряска, пинки. Ничто не шевельнулось. Автомат был сломан.

Какой-то прохожий, радовавшийся бесплатному зрелищу и глубоко обманутый в своих ожиданиях, хотел во что бы то ни стало позвать швейцара. Он настаивал на своей маленькой, оплаченной другим, войне, он хотел непременно видеть кровь! Но опустивший монетку отклонил это.

Ибо хотя он и был журналистом, стало быть, человеком, по своей профессии не верящим в чудо, все же от пристального всматривания показалось ему, будто бы французы и немцы посмотрели друг на друга совсем дружелюбно.

- Оставьте, - проговорил он серьезно, - когда-нибудь должно же это случиться?

Сказал "прощайте" и ушел.

Штадтрат свернул газету, позвонил. Вошел служитель.

- Вот что, - сказал штадтрат, - этой газеты, - видите? - вот этой газеты мне больше не подавайте. [295]

Глава о девятьсот восемнадцатом

Дорога

Старый взбесившийся пес, глодавший в беспамятстве самого себя, при последнем издыхании повалился на землю. Сухим языком он начал зализывать раны на своих ляжках и окровавленной мордой вправлял в распоротый живот выпавшие внутренности.

И вокруг пса курился ладан, и колокольцы кадильниц переливались над его ушами, и умильные патеры, кардиналы, ксендзы шествовали в чинном согласии, и раввины лопотали свои тысячелетние заклинанья, и ангельские голоса оглашали застывший воздух:

и на земле мир... в человецех благоволение...

А пес южал от предсмертной боли, и слепые глаза его были застланы мутной слезой.

Так встретили люди мир:

Он пришел неожиданно, хотя его ждали каждую минуту, днем и ночью, в бодрствовании и [296] во сне. Он принес с собою все, что мог принести после Антверпена, Марны, Шампани, после Триеста, Карпат и Мазурских болот. Он был так же мягкосердечен, как Верден, и так же великодушен, как Брест-Литовск.

Но он кончал собою одни сроки и открывал другие. Падали последние листки календаря, сброшюрованного выстрелом в Сараеве, и наступал час прощания и разлук.

Для Андрея он наступил незадолго до мира, когда ему объявили, что можно возвратиться на родину. Он был горек - этот час, - он был весь пронизан тоскою, как степной ветер - полынным духом. Но он таил в себе неуловимую свежесть, как духота степного ветра таит волнующую прохладу моря.

Почему нельзя говорить о чувствах трогательных и наивных, как детский лепет? Кто наложил запрет на нежные вздохи, на незабудки, на чистый, теплый поцелуй? Кто осмелился сказать, что чувствительность пошлее жестокости, в то время как влюбленный шепот мы слышим реже, чем стон убитого?..

Мари прощалась с Андреем.

Они сидели, обнявшись, в комнате, которая стала для них из тюрьмы волей, и покинуть ее навсегда было так же жутко, как думать о разлуке.

Они смотрели остановившимися глазами на изученные вещи, и все расплывалось перед ними в какой-то пустоте, как будущее, которое им предстояло.

И чтобы отпугнуть от себя самое страшное, они повторяли друг другу непонятные, непонятые слова:

- Конечно, мы встретимся. [297]

- Конечно, Мари! Ведь все идет как нельзя лучше.

- Я не сомневаюсь ни на минуту, Андрей.

- Я уверен, Мари, я совершенно уверен!

Потом их лица касались горячими щеками, пальцы перебирали запутанные волосы, и притихшая комната повторяла их сдержанное согласное дыханье.

- Ты напиши с дороги.

- Непременно, непременно.

- Как только приедешь.

- Как только приеду.

Глубоко под открытым окном плескалась одинокая струйка фонтана - старого, позеленевшего, источенного водой и раскрошенного временем. Звон воды отзывался в дальних углах площади и был томительно ровен и тосклив.

- Я приеду тотчас, как ты устроишься.

- Я устроюсь скоро, очень скоро, Мари.

- Ну, как ты думаешь, с полгода или...

- Что ты, Мари! Месяца два, самое большее...

- Значит, через два месяца можно собираться?

- Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.

- Телеграммой?

- Конечно!

- Я буду всегда готова...

И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.

И вдруг Мари сорвалась с дивана, повернулась лицом к Андрею, зажала в ладонях его голову и коротко сказала: [298]

- Пора!

Андрей потянулся к ней, обнял ее, хотел подняться, но не удержался и уронил её на себя. И так они не двигались несколько минут: Мари - зажав в ладонях его лицо, он - схватив ее изогнутое тело застывшими большими руками.

Потом он разжал руки, высвободил голову и заглянул ей в глаза. Она, казалось, не видела его. Он произнес придушенно:

- Мари, может быть... может быть, мне лучше не уезжать... остаться с тобой?

Она оттолкнулась от Андрея с такой силой, точно хотела встряхнуть его, и в ее взгляде мгновенно переметнулись испуг и радость.

- Андрей, - почти вскрикнула она, - ты так долго ждал этого часа!

- О да... Бесконечно долго! Но, Ма-ри! Уйти от тебя...

- Как уйти? - перебила она. - Ведь мы встретимся очень скоро...

- Конечно, я болтаю вздор, - быстро сказал он и задвигался, заторопился, как будто сразу приспело время куда-то спешить.

- Конечно, вздор. Малодушие. Ты понимаешь, в эту минуту мне почудилось, что мы... что я никогда...

Он взглянул на Мари.

Веки ее были туго сжаты, и блесткая ниточка свинцом спаяла ресницы.

Он кинулся к ней.

- Мари-и!

Схватил ее на руки, отнес и положил на диван, лег с ней рядом, хотел поцеловать ее, но голова его упала на ее лицо, и слезы их - быстрые, торопливые - смешались. [299]

Помятые цветы падали с дивана, и медленно летели за ними на пол отдельные оторвавшиеся лепестки.

Пауль Генниг вошел шумнее, чем всегда, и голос его был громче обыкновенного.

- Должен вам сказать, Андреас, меня поражает ваше постоянство. Но ничего не вечно в этом лучшем из миров, будь он сто раз... Andere Stadt-chen - andere Madchen [Что ни новый городок, то новые девушки (нем.).], как говорится... Найдете другую.

- Бросьте, герр Генниг...

- Расходясь в политическом смысле, мы, натурально, должны расходиться и в женском вопросе, ха-ха!.. Но скажу вам, Андреас, мне немножко грустно, что вы уезжаете. Кого я буду травить? И, кроме того, на свете становится беспокойней и беспокойней.

- Вы считали, что все благополучно развивается.

- Андреас, Андреас! Во-первых, вы уезжаете, и я не имею оснований скрывать от вас... ну да, что я в некотором отношении разделяю ваши взгляды. Во-вторых, я вижу, что...

Генниг крякнул и ударил себя по ляжкам.

- Будем говорить прямо! Наш патриотизм - накладная штука! Черт его побери - это, конечно, импонирует. Но...

- Мне он отвратителен.

- Любовь к народу...

- Не любовью к народу. Я вам говорил об этом сотню раз. Не любовью к своему народу, а ненавистью к чужим.

- Этого я никогда не пойму. Но я уважаю вашу точку зрения. Хотя она непрактична. Вы убе-[300]дитесь, что ненавидеть кого-нибудь - потребность человеческого бытия. Но я уважаю... Я уважаю вас, Андреас. Вы уже сложили вещи? Все богатство? Ха-ха, церковная мышь, Андреас, что?

- Да, я готов. Пауль Генниг вздохнул.

- Провожать вообще нехорошо. Встречать лучше.

Он отвернулся и вдруг прорычал с такой силой, что на столе зазвенел графин:

- Когда эта комната останется пустой, куда я, к дьяволу, пойду поговорить о политике? У меня мурашки бегают по спине!

Он умолк на минуту, побарабанил ногами по полу и вынул из кармана газету.

- И как раз теперь, когда становится беспокойно. Раньше этого не было. Раньше было по-другому. Мы должны продержаться - и мы продержимся, мы, немцы! О! Вот что было раньше. Сейчас начали хныкать.

- Я твержу вам это добрых два года.

- Ер-рунда, Андреас! Вы такой же слепец, как я. Вы твердите... Я вам лучше прочту...

Герр Генниг развернул газету и подвинулся к лампе.

- Я прочту объявление, самое простое, по тридцать пфеннигов за строку нонпарели, как пишут газетчики. Слушайте:

Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений "Утренней газеты Бишофсберга".

[301]

Герр Генниг выдержал торжественную паузу и поднялся, протягивая руку с газетой и потрясая ею в величественном гневе:

- Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, - какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!

Он застыл с развернутой газетой над головой.

- Это пустяк, герр Генниг, - сказал Андрей.

- Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика - я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое "можно" и человеческое "нельзя". Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого "нельзя"...

Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.

- Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.

Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.

- Четыре года здесь, два - там, три - еще где-нибудь, - так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся - оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, - не сердитесь на мои слова, герр Ген-[302]ниг, - здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.

- Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.

Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.

- Пр-рроклятие... этакий кашель и... хрипота... Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е - сорвался, гха-а!..

Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку - за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.

- От нее? - спросил герр Генниг.

- Да, - ответил Андрей, - от нее. Всего хорошего, герр Генниг!

В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.

Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона, отцепленного от состава и брошенного на запасной ветке в тупике? Прокопченные паровозы допотопной конструкции толкали целыми днями по разъезду вагоны, перекатывали с места на место, соединяли и расцепляли, и сотни глаз безразлично ползли следом за вагонами, как флюгера по ветру.

Тоска взбалтывалась изредка приездом новой [303] партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом - издевка:

- Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?

- Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть - ан у немца на ферме. А назад - шалишь!..

- А ты как попал, на лафете, что ль?

- Вместе нам с тобой, браток, харю били!

- До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.

- Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели - никакого движенья.

Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.

Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев - оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.

- Почернел совсем народишка, подгнил.

- Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.

- Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.

- Каюк! Потому невозможно - огонь.

- Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.

- Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону [304] был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!

Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.

В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.

Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.

Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.

- Нас-то? Нас? - говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. - Нас сразу двинут, помяни мое слово!

- Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.

- Помяни мое слово! Сразу! Конец, браток, нашей юдоли, кончено! Было, да кобыла раздавила. Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту - сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю!

- Да на кой тебе, безногому, земля-то?

- От дура! Да как же ты сказать так можешь, на что земля? Ты крестьянин иль мастеровой какой?

- Мы пензенски.

- Толстопятый! Сразу видать. Как же теперь без земли крестьянину? [305]

- А как же ты на заднице пахать-то будешь, без ног?

- От дура! Зачем мне пахать! Лепендин затеребил своего земляка:

- Скажи ему, толстопятому, что у нас в Саньшине, в Ручьях, скажи!

- Мы семидольски, - сказал земляк, - у нас больше ягода, сады, огород тоже, ну и пахота мал-мала...

Назад Дальше