- Эх! - схватился за голову Лепендин. - Эх, брат! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас - прямо туча! Сливы, там, торона - свиньи не жрут, а на грядках, на грядках, брат, красно все от земляниги, а землянига - во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка - и-и-и! А яблок этих самых - всю зиму лопаем, и мочим, и сушим - никак не справиться, до чего много! Базар у нас в Семидоле, так смотреть страшно: куда это человек может столько яблок употребить?
- А какой яблок! - заволновался земляк. - Яблок тоже яблоку розь. У нас яблок - ударь его мал-мала, а на ём чуть пятнышко; положи на божницу - он с этим пятнышком так и прозимует.
- Не сгниет? - спросил лупоглазый парнишка.
- Ни боже мой, никогда не сгниет! - подхватил Лепендин и понесся: - Яблок прямо железный, нипочем! Ну, да ведь и сорта у нас! Царский там шип или сквозное, боровинка, апорт.
- Баргамот есть? - спросил парнишка.
- Баргамот-дулю у нас не едят. Это вроде бурака, в месиво больше употребляют.
- Нам бы здесь баргамоту подмешали, - засмеялся кто-то. [306]
- Здесь подмешают!
Парнишка грустно вздохнул.
- А наши места степные, жаркие, все палит.
- Жара, если мал-мала, тоже на пользу, - отозвался семидолец.
- Ничего, браток, не тоскуй, валяй к нам, на грядки, - сказал Лепендин. - Земли теперь вволю, сам выбирай, сколько влезет. Не нравится - ушел. Понравилось - употребляй подо что желаешь. Я, скажем, без ног остался через войну. Зато я к огороду приспособлен. Работа тяжола, баба и та не выносит. А мне что? У меня рука на пол-аршина в землю ушла, а я спины не согнул. Лафа!
- Ишь веселый!
- А что плакать? Эх, милый, домой едем, на волю вольную, крестьянскую!
- Ктой-то с вашей партией, стрюцкие-то?
- Цивильные.
- Господа?
"Как сказать? - подумал Лепендин. - Образованные, это верно. Однако ничего..."
- У нас, говорят, теперь их нету.
- Не то чтобы не было, ну а к крестьянству не касаются.
- Та-ак.
Лепендин привез с собою удачу: к вечеру составили эшелон, приступили к посадке.
Рядом с Андреем устроился громадный бородач в овчинном полушубке и шапке. Он был нескладен в необычном своем одеянье, среди потрепанных гимнастерок и фуражек. Волосы его и мощная русая борода завивались спиральками, как сосновая стружка, лицо было странно маленьким, в этой гуще волос, прозрачные веки наполовину затягивали горящие черные глазки. Мужик был очень высок, и плечи его катились широкими отлогостя-[307]ми, но он с трудом держался на ногах и сразу, как вошел в вагон, вытянулся на лавке, подложив под голову полушубок и спрятав под него шапку.
- Хворый, что ль? - спросил Лепендин, когда разместились и он закачался по вагону, осматривая соседей и заводя разговор.
Мужик, вздыхая, поднял плоскую грудь, она заскрипела, как изодранные мехи, и он показал на нее пальцем.
- А-а, - сказал Лепендин, - грудью хвораешь, понимаю...
- Кровью харкаю, - проговорил мужик тоненьким голоском, какого нельзя было ждать от его роста, плеч, буйной богатырской бороды.
- Ни-че-го! - беззаботно протянул Лепендин. - Это у тебя от неволи. Как приедешь домой, так живо пройдет. Ты как попал-то?
- На работу взяли, на плоты.
- Откуда взяли?
- С родины, из-под Минска, хозяйство там у меня.
- Изверги, господи, твоя воля! От хозяйства!
Мужик осторожно покашлял, не открывая рта,
потом опустил тонкие, как у курицы, веки.
- Ему нужен покой, - сказал Андрей.
- Покой он лю-юбит! - раздалось насмешливо.
Мужик беспокойно поправил овчину и опять осторожно покашлял.
За спинами собравшихся вокруг Лепендина солдат Андрей рассмотрел скуластое, точно сбитое из камней лицо. Острая прямая черта рассекала его лоб.
- Он ради покоя к немцу нанялся на работу. А немец ему деньги не заплатил, вот он и мается.
Мужик, не открывая глаз, проговорил: [308]
- Хозяйство разорили, как тут подняться?
- Ты за свое хозяйство черту душу продашь.
Лепендин растолкал солдат.
- Пусти-ка, братцы, я на него посмотрю, кто такой будет, который про хозяйство так говорит... А, вот ты какой. Из мастеровых, видно. Как ты можешь про хозяйство говорить, скажи на милость?
Скуластый прищурился на Лепендина и потер руки.
- А почему мне не говорить?
- Как же за хозяйство не маяться? Мужику без хозяйства разве прожить?
- Ты постой, не ерепенься, послушай, что скажу. По-разному можно на хозяйство смотреть. В России крестьянин свое хозяйство сразу справил: работал весь век на господ, а потом смекнул, что ежели работа его, стало быть, и хозяйство ему принадлежит, никому другому. Взял да и прирезал господские земли к своим наделам, и стало все хозяйство крестьянским. Вот этакое хозяйство стоющее.
- Правильно! - отдалось где-то позади.
Кругом все притихло. Солдаты осматривали скуластого подозрительно, - он был, видно, чужим среди них - крепкий, сбитый из камня, в пиджачке и в куцем картузе на затылке. Никто не приметил, с какой партией он пришел и когда влился в эшелон. А скуластый скользил прищуренным взором по головам солдат, и, как мерка, укорачивалась и удлинялась на его лбу острая поперечная черта.
- Стоющее хозяйство то, от которого всему крестьянству польза. А от которого ему вред - за такое держаться нечего. Вот этого мужика по человечеству жалко - больной он, чахоточный, одним [309] словом. Однако и досада на него берет. По доброй воле нанялся к немцу, чтобы деньжонок подкопить, латы на портки поставить. А у нас в России портки даром раздают - всем хватит! Ему бы податься туда, где люди по-новому жить начали, а он в кабалу ушел, копеечку сколотить. Не верит, что у нас теперь все крестьянское добро задарма раздается.
- Задарма! - усомнился кто-то. - Больно ты прыткий!
- А ты что, не слыхал?
- Слыхать слыхали, да ты там был, что ль? Больно раздаешь-то все!
Скуластый подмигнул и потер руки.
- Был иль не был, кому какое дело, ну а кое-что знаю...
Его зажали в плотную скобку плеч, грудей и рук, и десятки глаз бегали за его вертким взглядом. Он вдруг рассмеялся.
- Зовут этого мужика - Киселем, дядя Кисель. Пощупал я его, а он и правда хлюпкий!
Больной завозился и поправил под головой овчину.
Кое-кто из солдат засмеялся.
- Жалеете вы его, ребятки, напрасно. Жалостью не поможешь, не такое теперь время. Вас тоже пожалеть надо - кто больной, кто безрукий, у кого ног нету. Мы должны сами себя пожалеть.
Семидолец перебил его:
- Ты зубы-то не заговаривай, мил человек, мы сами с усами. Ты, мал-мала, скажи, что тебе про Расею известно?
- Про Россию? Мы... можно.
Скуластый мотнул головой и сказал тихо:
- Пойдем-ка вон туда, там попросторней.
Он вынырнул из скобки теснившихся вокруг [310] него тел и - ловкий, верткий - метнулся в пустой угол вагона. Остроплечие, зыбкие, изуродованные солдаты повалили за ним, натыкаясь на лавки и стены.
Лепендин сидел неподвижно в своем лукошке.
Дядя Кисель приоткрыл веки, горящими глазками блеснул на Андрея, на Лепендина и покашлял.
- Что, правду говорят, - спросил он тихо, - на родине большие деньги все стали иметь?
- Деньги стали дешевые, верно, - сказал Андрей.
Дядя Кисель провел по овчине тонкими пальцами и снова закрыл глаза.
Лепендин вдруг стукнул уключинами по полу, подтянулся на руках и зло сказал:
- Небось тебе за твой полушубок сразу тыщу отвалят!
Раскачал туловище, пересел, опять с силой ударил уключинами по полу и двинулся к солдатам, примолкшим в углу.
Насколько хватало глазу, поле было засыпано людьми и узлами. Грузный гомон тяжело подымался над разъездом. Поезда пробирались ощупью и на стрелках подолгу мешкали, пробуя рельсы, как люди - топкую дорогу. От костров стлался над головами реденький едкий дымок.
В сосновой рощице были разбиты лагеря. За проволокой, сорванной с заграждений и намотанной на стволы, слонялись солдаты в деревянных башмаках, громыхавших по земле, точно бочонки.
В поселке, по еврейским конурам и лавочкам, [311] сновали ртутными шариками кургузые фигурки, то рассыпаясь, то скатываясь голова к голове, плечо к плечу.
- Вы на юг? Никогда не посоветовал бы.
- Но почему, почему? Я говорю вам - золотое дно, золотое дно.
- Что идет?
- Сахарин Фальберга.
- Никогда не поверю! Фальберг идет в Москве.
- Но вот вам человек, вот вам живой человек из Киева...
- Вы можете в Москве в два дня сделать дело, честное слово! Вы верите мне? Вы верите?
- Надо принять в расчет дорогу!
- Дорога, дорога, дорога - заладили про дорогу! Теперь везде одинаково, можете мне поверить. Я сделал сорок тысяч верст.
- Надо иметь риск.
- В Москве имеет риск каждый.
- Вы куда?
- В Варшаву.
- Как там ост-марка?
В старых окопах, заросших травою, ютились люди, похожие на цыган, - с детьми, со старухами, с лужеными мисками и битой посудой.
В землянке кричала роженица, под телегой на трех колесах бредил тифозный, над ним - в соломе - играли чумазые двухлетки-девочки.
Полураздетая женщина, с грудями, как пустые мешки, обирала на своем тряпье насекомых. Безногий солдат запекал в золе картошку и суковатой хворостиной отгонял ребятишек.
Люди роились вокруг костров жалкими выводками; и на земле, изрезанной окопами, взрытой разрывами снарядов, - загаженной, осквернен-[312]ной земле, рождались, умирали, любили, в тоске и злобе взыскали новой, чистой земли.
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки.
С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду.
Но, минуя проволоку, заборы и загородки, люди сходились лицом к лицу, и молва о востоке, молва о западе, молва о горе, нужде и надеждах стлалась невесомым костровым дымком.
Когда перед Андреем, в окне вагона, развернулась эта человеческая пажить, его кто-то толкнул. Он обернулся. Позади него стоял скуластый парень в куцем картузе на затылке. Лоб его был гладок, черта исчезла, глаза живо горели, и рот подергивался довольным смешком.
- Это заварили мы! - сказал он, кивнув на муравейник и потирая руки.
От него веяло свежестью крепко поспавшего человека, и он упруго потягивался, хрустя суставами угловатых рук.
- Славная получилась опара. Ишь как пузырится! Я так думаю, - сказал он, сдвинув брови, - побольше бы этаких котлов.
И опять, туго потирая руки, пояснил:
- Братается народишка.
Потом Андрей видел, как на поле он скользнул в кучку людей, посновал там, вынырнул, перебе-[313]жал к другой кучке, к третьей. Вслед ему оборачивались то со смехом, то молчаливо. Он засевал в толпе какие-то небывалые мысли и был похож на соринку в бутылке с водой, которую взболтнули: вот быстро шнырнет, вот остановится, вот снова двинется, как от толчка.
Когда переселились в лагерь, дядя Кисель пошел бродить в народ. Здесь обрушилась на него разноречивая молва, точно камни с косогора, и он заметался по полю испуганным зверем.
- Спокойной жизни, дяденька, там нету. Приходит эта самая гвардия - давай лошадь. Крестьянин, сам понимаешь, беззащитный, - дает.
- Мужики у нас нынче вроде разбойников: в каждом дому бомбы держат, в овине - пулеметы, при себе всегда ножик. Без этого не проживешь.
- Брось брехню слушать. У меня скотина пала, вот я и ушел. А жизнь приятная, всего вволю.
- Кабы жизнь была возможная, нешто мы на такие мученья пошли бы? Сил никаких не стало.
- Каждый человек сам себе барин. Что желает, то и возьмет. Говорю тебе, поезжай без сомненья, не раскаешься.
Немцы в русских гимнастерках, загадочно улыбаясь, ломано говорили:
- Россия хорошо, Германия хорошо - все хорошо, когда голова.
Кургузый человечек взвизгивал и негодующе размахивал руками.
- Как вы могли уехать? Вы говорите - тяжело, а я вам говорю - Россия кончилась, вся вышла, больше не имеется! В России скоро одни собаки останутся, кости кушать. Никакого дела там сделать нельзя.
Благообразный солдат из ратников усовещивал: [314]
- Земля - божий дар человеку. Поселил тебя господь на русской земле - она тебе мать. Прими от нее всякую обиду, понеси наказанье. Нет греха больше, как бросить мать свою в юдоли...
В сумерки дядя Кисель вернулся в лагерь, качаясь, точно от ветра. Всю ночь он ерзал на соломе, маялся, как в бреду. Поутру, как только солдаты завозились на нарах, он вышел на середину барака и произнес растяжно:
- Братцы, а братцы! Послушайте меня, братцы. Хворый я человек, а кругом каждый про себя. Совета вашего прошу, куды мне теперь, братцы?
Ему никто не ответил.
Он медленно согнулся, поставил на пол одно колено, за ним другое.
- Христа ради, прошу, братцы, куды мне податься, дайте совет.
Лепендин кашлянул, оглядел нары и сказал:
- Я, братец, смотрел за тобой, пока ехали. Жить тебе осталось недолго, все равно где помирать. А по железке ты место занимаешь, лежишь. В это время которому народу домой надо - может из-за тебя в поезд не попасть...
Не поднимаясь с колен, дядя Кисель спросил:
- Умереть на родной земле, чай, легче, братцы? Умереть-то, а?
Лепендин опять оглядел нары. Никто не отзывался, точно все еще спали.
- Наш тебе совет такой, - сказал Лепендин. - Оставайся тут, потому хорошей смерти человеку нынче нигде нету.
Он поправил под собою лукошко, затянул пояс, отвернулся.
Дядя Кисель постоял еще на коленях, покачиваясь и закрыв глаза. Потом встал, подошел к своей наре, взял из подголовья полушубок, свер-[315]нул его и начал старательно увязывать веревкой. Кончив это дело, он задумался.
С нар поглядывали за ним пристально, как за чужим. Он стоял неподвижно, наклонив голову, борода его упиралась в грудь пышным валом, руки растопырились, точно он выронил какую-то работу.
На Лепендина вдруг напал кашель.
Тогда дядя Кисель нахлобучил шапку, взвалил на спину полушубок, взял мешочек и качко, по-мужичьи расставляя ноги, пошел к выходу.
Минуты две после того, как закрылась за ним дверь, было тихо. Потом, один за другим, пленные послезали с нар и гуськом, не глядя друг на друга, покинули барак, миновали лагерные ворота, вышли в поле.
Дядя Кисель колыхался над грудами узлов, скарба, над людьми, затянутыми реденьким костровым дымком. Желтая овчина торчала горбом за его спиной, и он подогнулся под ней, как под непосильной кладью.
Путь он держал назад, в плен.
Скуластый малый шмыгнул откуда-то в кучку солдат, провожавших дядю Киселя глазами, и расколол молчание прочными, как клин, словами:
- Вот какое дело. Я говорю, что кто хочет в одиночку быть, сам по себе, - такой человек в наше время не жилец. Народ теперь зажил миром, по согласию, на равном праве. Этаких людей нам не надо.
И малый махнул рукою туда, где скрылся дядя Кисель.
Лепендин отозвался подголоском:
- Я ему так и объявил: не надо, мол, нам таких, ступай с богом!
Дорога, дорога! [316]
Через трупные ямы, залитые известью, через обрубки тел, ползущие, точно земноводные твари, сквозь вопли, стенанья и стоны; по земле, засеянной смертью, - дорога к жизни.
В вагоне-госпитале, прицепленном к хвосту состава, в худосочные обрезки ног и рук игольно-тонкими шприцами впрыскивали дигален и морфий и в набухшие узлами вены вливали соляные растворы. Пульсы, отбившие положенные удары, наново наполнялись тягучей кровью, губы еще раз начинали шевелиться и опять испускали шепот:
- Сестри-ца, при-еха-ли?..
- Сейчас приедем.
- В ка-кой мы... губер-нии?..
- В Смоленской.
- До Тан-бовской далеча?
- Сейчас, сейчас.
Людям, заполнявшим сверху донизу передние вагоны, не впрыскивали наркоза. Но они качались, как пьяные, словно вдохнув веселящего газу, висли на окнах и навстречу ветру, пахнувшему житом, гикали несвязные песни. Внезапно проснулось непробудное добро, и друг перед другом люди распахнулись весенними окнами - пособляли увязывать мешки, делились бураками, уступали лавки недужным и хилым, - со смехом и неуклюжей простотой.
Поезд крался переплетом рельсов, по-змеиному выгибая свои зеленые суставы и заползая в щели между разбитых вагонов. Все медленней становился его ход, все больше нагромождалось по сторонам омертвелых поездов, и вот он стал.
Скуластый парень навалился плечом на Андрея и внятно прошептал:
- Смотри-ка.
В пустом вагоне, стоявшем на соседнем пути, [317] германский солдат, оглядевшись по сторонам, быстро вынул из кармана складной нож, отрезал оконный ремень, скатал его роликом, спрятал вместе с ножом в карман и юркнул из вагона.
- Тэ-эк-с, - протянул скуластый, - на-чи-нается!
Он весь задергался от рассыпчатого неслышного смеха, и его глаза оплелись сеткой тонких, как паутина, морщинок. Но вдруг он выпрямился.
Где-то вдалеке треснул разбитым стеклом короткий выстрел.
Скуластый повернулся к солдатам, снял картуз и громко отчеканил:
- Поздравляю, дорогие товарищи, с благополучным приездом на родину.
Точно от этих складных слов рвануло поезд, и все в вагоне весело посыпалось назад.
Андрей ухватился за локоть скуластого и, падая, взглянул в его лицо. Оно светилось ребячьей радостью, и на нем не было ни тени морщин.
- Вставай, вставай, товарищ, - сказал он, подтягивая Андрея за руки.
И тогда полыхнуло на Андрея каким-то зноем, и он втянул его в себя, как утопающий втягивает воздух, и тут же выдохнул с диким воплем.
И весь вагон подхватил стократно этот вопль, и в десятках вагонов, из сотен грудей прозвенел он катящимся железом, вырвался в окна и двери, смял, сломал, задушил грохот поезда и через груды стали и камня понесся в поля, на просторы.
И в вагоне-госпитале, в хвосте состава, возвращенный к жизни капсулой дигалена шепотом спросил:
- До Тан-бов-ской, сестрица, далеча?
- Сейчас, сейчас.
Отсюда было рукой подать до Тамбовской, [318] близко до Ярославской и недалеко до Омской. Здесь все было досягаемо, просто, легко. Здесь была родина.
Солдаты принюхивались к неуловимым движениям ветерка и, точно верхним чутьем, угадывали родные запахи садов, полей и оврагов.
Постепенно, час за часом, редел вокзал.
Люди подкарауливали случайные поезда, забирались в вагоны, под лавки, на мешки, пристраивались на подножках и сцепах и бежали, бежали в просторы, в поля, в Россию.
И когда Федор Лепендин услышал, откуда тянет ручьевскими садами - боровинкой, царским шипом, анисом, и понял, что теперь сам за себя ответчик, он затянул потуже ремни лукошка и на прочных своих дубовых руках запрыгал к вагону, который брали приступом солдаты.