Города и годы - Константин Федин 3 стр.


- Истребление, - отдалось сзади. [29]

- Истребление, - колыхнулось спереди.

- Я не вижу этого, - возразил профессор.

- А как же, - спросил Старцов, - насчет часов?

- Каких часов?

- Там, на перекрестке. Горят - но потухнут, непременно потухнут...

- Про хранителя музея? Но ведь это - чувство, человеческое чувство! Господа! (Профессор воскликнул: "Господа!" - но обратился к одному Андрею и говорил с дружеской укоризной.) Кто же будет отрицать, что нам больно смотреть на собственную смерть?

- Смерть, - подхватила одышка.

Забор из вывесок загромыхал и взвыл, заглушив негромкую речь. Костры притухли, потом на мгновенье залили людей красным пламенем и ровно приземлили огонь.

Насыпь подымалась в длину всего окопа, от тротуара к тротуару, поперечной прямой линией. Когда в окоп входила смена, лопаты двигались вяло, земля скатывалась по насыпи назад в яму. Потом крутые комья торопливым градом катились через гребень насыпи к кострам, засыпая развороченный булыжник. Обшарканное железо лопат дзинькало по грунту, как косы по росному лугу, люди распалялись и работали зло.

В шесть утра человек, голос которого ухал точно топором по пустой бочке, спрыгнул в окоп, примерился глазом на насыпь, прошел из конца в конец, вылез на мостовую, ухнул:

- Ладно, граждане! Спасибо!

- Республика, стало, благодарит? - произнесла одышка.

Кто-то верещаво вздохнул:

- Вскую, господи! [30]

Отряхивались, отчищались, отскабливались, делили остатки щеп, тушили дымившие головни в лужицах, посмеивались, в последний час ночной тьмы вступили шумной ватагой.

Старцов ушел далеко вперед. Голоса позади него растаяли, город суровым безмолвием отзывался на его шаги.

Вдруг он расслышал впереди себя обрывочки бравурного напева. Он насторожился, пошел быстрее, ступая одними подошвами.

Силуэтик ростом ему по плечо, засунув руки в глубокие карманы, весь сжавшись и уйдя в пальто, ввинчивал в каменные плиты скорые, короткие шажки и решительно мурлыкал:

A uх armes, citoyens! [К оружию, сограждане! – фр.]

Старцов подхватил:

Formes vos bataillons! [Стройтесь в ряды! – фр.]

Профессор живо повернулся на каблуках, как-то по-птичьи вперил глаза-угольки в Старцова, коротко воскликнул: "А, это вы?" - и, стремительно схватив его под руку, дергая за рукав в такт песне, точно понукая подтягивать, точно стараясь растеребить, раскачать Старцова, почти громко продолжал:

Marchons, marchons...[Вперед, вперед... – фр.]

И ввинчивал чеканно, маршево, восторженно короткие звонкие шажки в мокрые плиты.

Так в вымершем, промозглом, шелушившемся железной шелухой городе, в последний час ночной [31] тьмы, шли двое, взявшись под руку, с песней, которой нет равной. И когда кончилась песня, один сказал:

- Еще один раз родиться, еще один раз, боже мой! Через сто лет. Чтобы увидеть, как люди плачут при одном упоминании об этих годах, чтобы где-нибудь поклониться истлевшему куску знамени, почитать оперативную сводку штаба Рабоче-Крестьянской Красной Армии! Ведь вот - смотрите! смотрите! - ветер рвет, полощет дождем отлипшую от забора, обмазанную тестом газету. А ведь через сто лет кусочек, частичку этого листа человечество в антиминс зашьет, как мощи, как святая святых!.. Через сто лет родиться и вдруг сказать: а я жил тогда, жил в те годы! И однажды, сырой, холодной ночью, в Петербурге, в Петрограде, в Питере, рыл окопы вот этими руками, шел по пустынной улице, по городу, который умирал и дрался, дрался и умирал, шел под руку с солдатом Красной Армии, вот этой, вот, вот - смотрите! - вот этой рукой держал вот так красноармейца! Ведь вы красноармеец?

- Я еду... То есть... я должен сегодня получить назначение...

- Вы, может быть, увидите еще... Я, конечно, не выживу, не гожусь. Животу, мамону, зверю сейчас тяжко. Если бы вы могли себе представить, как иной раз досадно, - до слез, знаете ли! Может - старческое. Да, старческое. Вот и... Позвольте с вами...

Внезапно профессор очутился перед Старцовым, обхватил одной рукой его затылок и трижды прижался к щеке дрожащими губами.

- Мне налево. Не обижайтесь. Счастливо!

И юркнул за угол.

Андрей остановился. [32]

Лицо его оцалил горячий воздух - так ясно, отчетливо, ощутимо, что он вздрогнул. Воспоминанье было неожиданное и ошеломило его. Из всего, что произошло на вокзале в Семидоле, что случилось в этот последний прощальный день, только одна черта, одно неуловимо короткое чувство отложилось в памяти. Остальное скаталось в сплошной клубок:

Сумерки, нестройные голоса, свернутые - для удобства - плакаты и знамена, толчея на узкой платформе вокзала. Под ногами качающийся от выкриков скрипучий ящик, потом деловые, торопливые поцелуи с товарищами, их лица как будто застенчивые, виноватые; потом беготня по черным запутанным путям и дорога в город - дорога одинокая и длинная. Все это - сплошным клубком, заслоненным ясной, неотступной волей, - да, волей, желаньем, хотеньем пережить еще раз чувство совершенной свободы, то самое чувство, которое пришло в полях под Саньшином, - чувство бесплотности.

Но вот что разорвало непрерывность воли, что литым мячом откинуло в сторону весь этот день, последний в Семидоле день, - и вот что сделало этот день прощальным:

Ночь была холодная. Небо стояло необычно высоко, и звезды на нем были мертвы. Площадь перед вокзалом не лежала, как всегда, пустырем, а простиралась пустыней. Лошадь переставляла ноги, извозчичья таратайка кренилась вправо и влево, но ощущения езды, [33] движения не было. Внезапно неразличимая в ночи фигура вспрыгнула на подножку пролетки. Лошать стала.
- Рита! - вскрикнул Андрей.
- Я хотела, чтобы никто не видал, - задыхаясь, проговорила она. Потом упала ему на плечи, ледяными губами зажала его рот, холодными, рассыпавшимися волосами коснулась лица, шеи, рук и нежданно горячо, в этом осеннем холоде ночи, губ и волос, опалила:
- Прощай!
Он должен был что-то крикнуть, потому что крик подкатился к горлу, потому что Рита рванулась с пролетки и убежала в ночь, потому что вдруг стало так, точно он уходил от матери, уходил навсегда, - должен, должен был крикнуть, но вместо крика ткнул в спину извозчика и выдавил из горла через силу:
- Гони!
И вновь заслонилось все ясной волей - еще раз, скорее испытать, пережить, почувствовать то, что пришло в полях под Саньшином.
- Гони, гони, гони!

И теперь, в холоде ночи, от холодного прикосновения чужих губ, отчетливо, ощутимо опалил лицо горячий вздох, и воспоминанье последнего дня, ставшего прощальным, было горько. Но так же скоро горечь смылась неотступной волей - испытать! И Андрей ринулся в темноту, крикнув самому себе:

- Гони!

О, если бы сейчас он был на месте шофера, который выгнал из-за угла громыхающую машину, промчал ее на два пальца от чугунного столба, окунул в лужу, подбросил в воздух, выпрямил, выправил, вбил в бесконечную прямизну про- [34] спекта и погнал в вихре брызг, в свисте колес, в треске мотора, в шуме, грохоте, громе! Каждая секунда - смерть, на каждой выбоине - смерть, в каждой яме - смерть, у каждого столба - смерть, на повороте - смерть, на прямой - смерть! И прекрасно, прекрасно, потому что ничего, кроме - так нужно; ничего, кроме - необходимо! Прекрасно, легко, бесконечно легко! О, если бы сейчас испытать, пережить, почувствовать, что пришло в полях под Саньшином!

- Гони, гони, гони!

Конрад Штейн

В тот день, в Москве, к дому, где помещался Германский совет солдатских депутатов, подошел человек в пушистой заячьей шапке, в порванной грязной шинели германского образца и голубых австрийских обмотках на ногах. Он потолкался в вестибюле, перечитал объявления и записочки, наколотые по стенам, и пошел на второй этаж.

В комнате, где толпились оборванные люди, он стал в очередь. С полчаса он продвигался вперед с видом человека, привыкшего ждать, усталого и безразличного. Подойдя к столу, он снял шапку. Волосы его были очень коротко обстрижены, и по голове, от правого уха к затылку, протянулся широкий шрам, усеянный сморщенными розовыми рубцами. Он держался прямо, как хороший солдат, и звонко стукнул каблуками, когда человек, сидевший за столом, поднял на него глаза.

- Я отстал от эшелона, возвращающегося на родину. Вот мои документы. Прошу присоединить меня к ближайшей партии. Я должен был...

- Откуда шёл эшелон? [35]

- Из Семидола.

- Как же вы отстали?

- Я покупал для товарищей картофель. Начальник эшелона сказал, что мы простоим часов восемь. Я ходил в деревушку в двух-трех километрах. Поезд отвели тем временем на какую-то ветку. За всей этой русской суматохой, пока я узнавал...

- Где это было?

- В Рязани. Я прошел добрых полпути пешком, до Москвы.

- Вас зовут?..

- Конрад Штейн. Поводив пальцем по спискам, человек, сидевший за столом, закурил папироску и сказал:

- Да, есть. Это было в конце октября?

- Эшелон погрузился в Семидоле двадцать четвертого октября и отправился двадцать пятого.

- Одна минутка, - произнес проверявший списки, поднялся и вышел в соседнюю комнату.

Пожилой бородатый солдат в русском башлыке вокруг шеи ласково вгляделся в Конрада Штейна и, показав глазами на его шрам, сказал:

- Хорошо сделано. Осколок?

- Французская работа, - отозвался Штейн, - в Шампани, в пятнадцатом году.

- Хорошо сделано, - повторил солдат. - Вы саксонец?

- Да.

Дверь соседней комнаты открылась, и человек со списками в руках выкрикнул:

- Конрад Штейн, зайдите сюда.

Когда Штейн поравнялся с ним, он добавил:

- Доложите секретарю, что вы мне говорили.

И стал в дверях.

Секретарь мельком взглянул на него и сказал: [36]

- Вы можете идти, товарищ.

Потом сухо обратился к Штейну:

- В каком лагере вы содержались?

- В Томском.

- До какого времени?

- Вот мои документы, в них все подробности. Потрудитесь...

- Прошу вас отвечать на вопросы. Мы в чужой стране, которая еще недавно находилась в войне с нами, и наш долг помогать друг другу. Каждый рвется домой, но не у всех одни права на первую очередь.

- Но ведь я уже был включен в эшелон!

- Я знаю. Когда вы были взяты в плен?

- Я тяжело болен, вы видите. - Штейн показал на свой шрам.

- Когда вы были взяты в плен?

- В феврале семнадцатого года.

- Где?

- Под Ригой.

- До какого времени вы содержались в Томске?

- Точно не припомню. Весной этого года. У меня, видите? - Штейн снова показал на голову.

- Однако вы точно сказали, когда отправились из Семидола.

- Это записано в документах.

- Каким образом вы очутились в Семидоле?

- Шесть человек бежали из Томска, в числе их - я.

- Как вы проникли через фронт?

- Красные приняли нас хорошо и помогли добраться до Семидола.

- А белые? [37]

- В гражданской войне вы не участвовали?

- Нет.

- Вы рядовой?

- Я ефрейтор.

Секретарь встал и направился к дальней двери. Дойдя до нее, он быстро обернулся и спросил:

- А вы не знавали некоего цур Мюлен-Шенау?

Ефрейтор сморщил брови, поднял глаза к потолку, помычал.

- Нет, не припомню, - спокойно ответил он.

- Как вас зовут?

- Конрад Штейн, - сказал ефрейтор.

Секретарь вышел.

Тогда Конрад Штейн бросился к двери, через которую перед тем вошел, остановился на одно мгновенье, затаил дыханье, прислушиваясь, потом неторопливо нажал дверную ручку.

В комнате, где толпились оборванные люди, у стола никого не было. Из телефонной будки доносился чей-то раздраженный тонкий крик.

Конрад Штейн положил на дно шапки свои документы, нахлобучил заячий мех на глаза и стал пробираться к выходу. Бородатому солдату в башлыке вокруг шеи, ласково взглянувшему на него, он скучно сказал:

- Пойду покурю, пока там возятся с бумагами. И тихо спустился по лестнице. На улице он скользнул за угол, бросился к трамвайной остановке и затерялся в невзрачной толпе.

А ночью к товарному поезду, тащившемуся из Москвы в Клин, подбежал из темноты быстрый человек с большой белой головой и, пропустив мимо себя звякавший сцепами, поскрипывающий состав, прилип к затылку последнего вагона у буфера, под слепым глазком красного фонаря. [38]

Враг у ворот!

Штаб был освещен, и по замызганным, обшарканным лестницам бродили, бегали, метались люди. Через распахнутую дверь рвались телефонные звонки и охриплый, замученный голос клекотал поминутно:

- Слушаю... для поручений...

- Говорит, для поручений... у телефона для по-ру-че-ний!

В круглой высокой комнате плавал в табачном дыму и в бумажных ворохах сонный человек. Мусоля пальцы, он перебирал и перекладывал картонные карточки, бумажки, бумаги, подносил к губам эмалированный чайник, сосал оббитый носик, потом долго таращил глаза - с растолстевшими веками и обескрашенными зрачками - и опять перекладывал бумажки.

- Вам когда сказано явиться? - спросил он Старцова, не отрываясь от бумажек.

- В девять.

- А сейчас сколько?

Он весь обвис - усы полезли в рот, щеки сползли на нижнюю челюсть, длинные волосы занавесили лоб, глаза, уши, - но неустанны были руки, перебиравшие карточки, бумажки, бумаги.

- Постойте, - крикнул он уходившему Старцову, - есть! Это на Французской набережной.

Старцов взял бумагу, сунул ее за обшлаг и - мимо бродивших, бегавших, метавшихся людей, сквозь разнотонный треск звонков и клекотавший хрип: "для по-ру-че-ний!" - вышел на площадь.

Над дворцом струилась неровная белизна рассвета, но сам он, Александровский сад, разогнутая подкова штаба все еще стояли сплошной серой сте- [39] ной, обрубая скрещенные лапы автомобильных прожекторов.

Андрей окунулся в туман. Он шагал широко и уверенно, подбодряемый холодным ветром, заползавшим под воротник и в рукава.

Он торопился навстречу делу и верил, что все в мире станет простым и ясным, если он прикоснется к нему. Ему казалось, что чувство, поднявшее его над землей, как ветер клок бумаги, хоронится где-то совсем близко и вот-вот ворвется в него, чтобы опять закружить в своей воронке. Откуда мог он знать, что его попутный ветер дует с берега, к которому он старался причалить? Откуда мог знать, что с того часа, как он переступит порог ослепшего от дождей дома, каждый его день ляжет горою между ним и его простой, ощутимой целью?

Он открыл отсыревшую дверь и поднялся по лестнице с пропитанной грязью ковровой дорожкой.

В большом зале горела бессильная электрическая лампочка. Рыжий свет ее падал на длинный ряд ломберных столиков, выстроившихся вдоль окон.

- Са-ла-ват! - донеслось до Андрея жесткое гортанное слово.

Он обернулся. В углу, на крышке концертного рояля, лежал человек лицом вверх, с телефонной трубкой у рта.

- Салават! Салават! - кричал он так, что у него вздрагивал живот и дергались ноги.

Андрей посмотрел в дальний угол зала. Ему показалось, что там никого не было. Но в бледном, пробивавшемся через окно свете он вдруг различил силуэт солдата. Штык торчал над его головой прямой, четкой линейкой. Солдат стоял подле бесформенной черной кучи, выраставшей из пола. [40]

Андрей подошел ближе. На высоком приступке с ниспадавшими складками материй, обложенный венками, стоял гроб. Солдат, державший караул, крепко спал.

- Выпускающий "Салавата"? - вскричал человек на рояле и тут же жарко заторкал в трубку жесткими, невнятными словами. Потом соскочил с рояля и произнес, уже обращаясь к Андрею:

- Вот, сволочи, до сих пор не спустили в машину!

- Что?

- Да "Салават"! Газету, черти! А вам что

надо?

- Не знаю, туда ли я попал. Мне нужен начальник...

- Начальник? Вон туда. И короткий палец показал Андрею в дальний

угол, на гроб.

- Он умер? - спросил Андрей.

- Да нет же, это совсем другой! Там вон, дверь. Красный, бегавший по стенам свет прыгнул Андрею на грудь, колыхнулся по лицу и соскользнул на пол. У камина, на просторном ковре, поджав под себя ноги, сидели трое. Скуластый черный человек с маслеными прямыми прилизанными волосами круто дернулся головой к Андрею и спросил с качким восточным акцентом:

- Что надо, товарищ?

Андрей подошел ближе и протянул свои бумаги.

- Хорошо, нам надо такой работник, - сказал черный и кольнул Андрея меткими глазами.

Двое других мельком покосились на Андрея и замурлыкали монотонную песенку, громко вздохнув.

- Хочешь подождать - можешь подождать в другой комнате. [41]

- Вы назначите меня в часть? - спросил Андрей.

- Зачем в часть, почему в часть, если я говорю, что нам надо такой работник?

- Но я выражаю желание идти на фронт, а не оставаться здесь.

- Товарищ дорогой, я тоже выражаю желание, чтобы ты остался здесь. Здесь тоже фронт, а не что другое.

- Я хочу в передовые части, товарищ, меня за этим и послали.

- Какой разговорчивый, какой разговорчивый, дорогой! - воскликнул черный и показал Андрею довольный, блестящий оскал. - Так вот я сообщаю, что здесь передовая часть, сейчас может стать передовая часть в самом Петрограде. Оружие есть?

- Маузер.

- Поди чисти свой маузер.

- Он смазан, чистить его нечего.

- Какой разговорчивый!

Черный вскочил на ноги, хлопнул себя по ляжкам и подошел к Андрею. Был он строен, гибок и узкогруд, и в том, что он сказал, неожиданно зазвенела серьезность, углубленная не вязавшимся со словами акцентом. Он сказал:

- Молодой товарищ, революция знает, что надо делать с тобой, со мной, вон с тем, с другим. Я тоже не хочу сидеть в этой комнате, холодной, высокой, тут от пола до потолка пять верст! Революция знает, что я, начальник, здесь должен, у паршивого камина. Подожди в другой комнате. Ты будешь помогать хоронить убитого командира.

Он хлопнул Андрея по плечу.

- Надо хорошие похороны, - это хороший красный командир! [42]

Вошел и остановился в дверях вестовой. Начальник шагнул ему навстречу, и вдруг каскад неудержимых гортанных вскриков обвалился на вестового и, казалось, сшиб его с ног; он попятился и сел в кресло. Тогда черный кинулся к нему, затормошил его за плечи, захлопал по груди, принялся дергать пояс. Вестовой протянул начальнику короткопалую руку ладонью вверх, начальник хлопнул по ней и устремился к камину. Там всё ещё раскачивались и мурлыкали песню его двое товарищей. Он уркнул что-то им, они обернулись на вестового и крикнули короткое слово. Вестовой поднялся, произнес то же слово и вышел. Тогда начальник подошел к Андрею.

- Я говорю ему, почему даёшь моей кабыле белую попону? Я не белый армеец, я красный армеец, - давай красную попону, красную звезду, красное седло! Зачем белое?

Он радостно захохотал и протянул Андрею руку.

Андрей схватил эту руку - цепкую, сильную и сухую, - пожал её и повернулся к двери. Когда он, сделав несколько шагов, остановился посреди комнаты, на лице его тенью отразилась призрачная, радостная, лукавая улыбка чёрного человека.

Он начал работать.

Назад Дальше