* * *
Напротив Лисичьего Байрака, за рекой Донцом, на низком лесистом берегу с давних времен обитали рыбаки и огородники-бережане. Потомки староверов, бежавших с петровской Руси, они не соблазнились заработками на шахтах, так как были послушны своим старикам, а старики считали, что рыться в глубинах, рубить "грудь земли" - дело нечистое, греховное.
Лесное и озерное приволье, воздух, настоянный на хвое, овощи, ягоды, мед, свежая рыба и дичь дарили многим бережанам долголетие. Столетние деды не были здесь в диковинку: эти обветренные, загорелые бородачи круглое лето жили на своих рыбачьих каюках и щеголяли охотничьими трофеями.
Они прилежно молились на восток, били сотни поклонов и оглашали окрестности бесконечными нудными псалмами, а молодежь с каждым годом все насмешливей относилась к их замысловатому ритуалу.
Одинокий дедушка Мефодий жил в бревенчатой избушке на самом берегу. Ему было за сто, и в этом почтенном возрасте, постоянно готовясь покинуть "юдоль печали", однако из года в год откладывая час разлуки, он окончательно уверовал в нерукотворные чудеса: в признаки, приметы, сумбурные сны, ведьм, ангелов и привидения. Окруженный подобными чудесами, старик запросто беседовал с древними пророками и апостолами.
Озорные мальчишки вечерком, бывало, стучали к дедушке в окошко:
- Собирайся, раб Мефодий, пора…
Дедушка спрашивал почтительно:
- А кто сие грядет?
- Апостол Павел…
Дед радостно взмахивал руками:
- Ну как же, старый знакомый! А нельзя ли, отец Павел, малость повременить?..
Было смешно и жалко смотреть на этого человека, некогда славного удалью и богатырской силой.
В февральскую ночь 1907 года дедушка Мефодий расслышал, как кто-то ударил в дверь. Он торопливо отыскал лучину (керосина он не терпел, называл его "кровью дьявола") и, подойдя к двери, спросил:
- Кто сие грядет?
В ответ он услышал стон и не на шутку испугался. Все же у него хватило смелости сбросить дверной крючок. Плотная дубовая дверь, тронутая снизу изморозью, медленно открылась, и Мефодий попятился в глубину комнаты. На пороге встал человек в изорванном белье, босой, без фуражки. Он сделал шаг вперед, покачнулся и рухнул на пол. Со двора в хату клубами валил белый пар, заволакивая облаком неведомого путника из морозной ночи. Робея и поминутно крестясь, дедушка Мефодий ощупал руки, плечо, заиндевелую голову незнакомца. Убедившись, что перед ним не призрак, так как призраки бестелесны, а этот неизвестный был жилист и тяжел, дед набросил свитку, выбежал во двор и зачерпнул ведерко снега. Потом он захлопнул дверь и принялся растирать снегом руки, лицо, грудь незнакомца.
Поднимать тревогу на хуторе дедушка Мефодий не нашел нужным. Когда-то и ему доводилось бегать от властей. Он понимал, что человек оказался на морозе босой и раздетый не по доброй воле.
Четверо суток обмороженный незнакомец метался в бреду, и дедушка Мефодий не отходил от его постели. Он варил целебные травы, в которых знал толк, и насильно вливал горячий отвар в рот больному; парил ему ноги в густом настое из редких кореньев, снова и снова растирал тело, и когда на четвертые сутки человек открыл затуманенные глаза, дедушка Мефодий понял, что задержался на свете не напрасно: он спас человеческую жизнь.
С первым проблеском сознания, порываясь подняться, Митенька спросил:
- Где сумка?
- Мне она без интересу, - сказал дед. - Вон, видишь, на печке лежит?
Кусая губы, Митенька долго собирался с мыслями:
- Дедушка, послушай… Кто знает тут, на хуторе, обо мне?
Мефодий покачал головой:
- Шалфей, медуница, аир… волчеягодник, шелюга… Только волшебные травы знают да я…
Митенька глубоко вздохнул, улыбнулся и сразу же уснул.
* * *
Летом того же года Трифонов случайно узнал, что в поисковой партии геолога Лагутина, кроме шахтера Горлова и еще двух помощников, работал повозочным Митенька Вихрь. Насмешливый купчик рассказывал, будто ходит Митенька за геологом по пятам, преданный, как собака, носит его инструменты и книги, роет в оврагах траншеи, собирает камни, а ночью охраняет лагерь и пасет серого в яблоках коня.
- Встретиться бы мне с этим злодеем немного раньше, - задумчиво сказал Трифонов. - Я бы его ногами затоптал!..
Впрочем, эти слова вырвались у него невольно. Теперь он был бессилен. Он даже опасался встречи с Митенькой. В апреле месяце начальник екатеринославского охранного отдела приказал ему подать в отставку. Почтенные граждане Лисичьего Байрака - Оскар Эльза Копт и Данило Шмаев написали начальнику жалобу на исправника Трифонова, утверждая, что он занимался вымогательством и был связан с противогосударственными элементами. Трифонов мог считать, что ему еще повезло. Его не судили. Он уехал к тетке, в глухую деревню под Волновахой, и запил.
* * *
Я слышал эту историю в юности, от старых шахтеров Лисичанска, в первые мои ночные смены, на Седьмом пласту.
Мне запомнилось, что старые горняки называли Лагутина "шахтерским батькой". В те трудные времена, в начале века, открывая все новые пласты и прослеживая продолжение уже известных, он продлил существование многих донецких рудников и многих шахтеров спас от безработицы.
Знающие люди говорили, что он побывал и на нашем Седьмом пласту и предсказал продолжение этой свиты далеко отсюда за Донцом, в районе Кременной, где в те годы не было ни одной шахты и никто не предполагал наличия угля.
Молодые шахтеры слушали эти рассказы стариков, затаив дыхание. В жаркой и темной лаве изломы пласта сверкали от слабого света лампочек, как звезды. И вот уже, казалось, над головой плыла другая, наземная ночь, и в переулках Лисичьего Байрака слышался твердый, пружинистый шаг: молча, торжественно шли шахтеры, окружив ученого черной живой стеной, готовые к схватке, к смерти, к подвигу.
…И довелось мне случайно в пути, на счастье, в районе Привольного, что на берегу Донца, увидеть августовским вечером у костра двух геологов-изыскателей…
Старый забойщик из Лисичанска осторожно взял меня за локоть и сказал:
- Вот они, сынок…
Могучий, опаленный солнцем старик спал на охапке сена, раскинув сильные руки. Позже я узнал, что это был Горлов… А у костра сидел загорелый, обветренный, крепкого сложения, очень красивый человек и, склонившись к огню, задумчиво рассматривал какие-то камни. Это был Митенька Вихрь… В ту пору Лагутина уже не было в живых: он умер на полевых работах в Кузбассе. А Митеньке Вихрю, как видно, накрепко запала в душу горячая лагутинская каменная страсть.
СОВРЕМЕННИКИ
Рассказы
Московские огни
Огонек паровоза возникал в глубине ночи всплеском слабой звездочки. Вспыхнет, погаснет и снова, уже уверенно, засветится. Сначала он не привлекал внимания: здесь, на железнодорожном узле столицы, у стрелок, пакгаузов, на разгрузочных площадках, на "хвостах" эшелонов тлело, горело, скользило, искрилось множество огней. А если подняться на виадук, что притих в вышине, похожий на узорную тень, - взгляду открывалась еще одна чудесная галактика, смещенная на железнодорожные пути.
Нам, впрочем, было не до красот сортировочной станции Москва-Рогожская: мы выгружали уголь и дорожили временем. За каждую разгруженную платформу некий кряжистый, краснолицый дяденька-подрядчик выкладывал по семи рублей чистоганом и рассчитывался без промедлений, не позже девяти утра.
Он говорил, что наша артель пришлась ему по душе. Видимо, потому и наведывался к нам на площадку через каждые полчаса. Работали мы, действительно, споро и весело: с шуткой-прибауткой, с острой подковыркой, с дружным беззлобным смехом. Кто-то из наших сказал подрядчику, что так могут работать лишь одержимые, однако он не понял. Между тем это замечание было верно: артель и состояла из одержимых - артистов, художников, музыкантов, поэтов… конечно, будущих. Беззаветно влюбленные в искусство, прибывшие в Москву на учебу со всех концов страны, все мы не понаслышке знали труд и потому нисколько не удивлялись и не грустили, что здесь, в столице, у подножия нашего желанного Олимпа клубилась угольная пыль.
В девять утра, шатаясь от усталости и от бессонной ночи, мы наскоро мылись под водонапорной колонкой и, прихватив у торговок, что постоянно ютились под виадуком, какую-нибудь снедь, "заправлялись" на ходу и спешили к своему трамваю.
Опаздывать было бы гибели подобно: в те знойные августовские дни 1927 года на улице Мясницкой, в доме 21, в здании Единого художественного рабфака шли приемные испытания, и, что ни день, что ни час, в длинном, полутемном коридоре все увеличивалось число рассеянно-грустных молодых людей: они уже "срезались" на экзаменах.
Мне навсегда запомнился длинный полутемный коридор, наполненный тишиной ожидания. За одной из его многочисленных дверей священнодействовала приемная комиссия. Можно было подумать, что непременным условием ее работы было наистрожайшее молчание. Сколько ни выстаивали мы у двери, сколько ни прислушивались, приникая ухом к медной замочной планке, - из кабинета целыми часами не доносилось ни звука. Быть может, ученым мужам, что заседали за подчеркнуто стандартной дверью, она была необходима, такая ритуальная тишина, для безошибочной сортировки наших судеб?
Но вот наступало время перерыва - и строгая дверь неслышно раскрывалась настежь, а мы, отпрянув, замирали у стены, длинная и пестрая шеренга провинциалов, среди которых, впрочем, за короткий срок знакомства уже были распределены громкие имена: "второй Чайковский", "второй Куинджи", "второй Качалов", до десятка "вторых Есениных" и почему-то ни одного "третьего".
Медлительные седовласые члены комиссии еще, конечно, не подозревали присутствия в этом коридоре целой плеяды "вторых" и проходили, не замечая нас, поглощенные глубокомыслием и чувством собственного достоинства. Мы смотрели на них, как верующие на иконы, не догадываясь о том, что это были простые общительные люди, ветераны самой доброй профессии - учительства; что они понимали наше состояние и сочувственно разделяли наши тревоги, однако им приходилось помнить две цифры: на рабфак предстояло зачислить восемьдесят человек, а прибыло и рвалось к экзаменам свыше тысячи.
Что это был за табор во дворе по улице Мясницкой, 21! Заняв солнечный закоулок вблизи ворот, тесным, симметричным кругом прямо на асфальте обособились поэты: поочередно они читали, нашептывали, выкрикивали свои стихи, а один лохматый дядька, не признававший обычного чтения, - распевал свои вирши зычным басом, угрюмо и торжественно, как диакон.
Актеры толпились отдельно, почти каждый при модных, массивных, роговых очках и с обязательным бантиком на шее; оттуда временами доносились то яростные возгласы Отелло, то леденящий душу хохот Мефистофеля, то пронзительный голос "второй Ермоловой", бойкой, вертлявой девицы, выступавшей на "бис": она заканчивала избранную сценку эффектным прыжком и воплем: "Отдай, мерзавец, моего ребенка!"
У актеров был еще и "филиал" - эстрадники: эти лихие парни до ночи терзали гитару, приплясывали, истошно и горько выводили цыганские романсы.
Несколько приличнее вели себя композиторы; довольно многочисленную группу их возглавлял "второй Чайковский" - высокий, благообразный, уже пожилой мужчина с постоянной мечтательной улыбкой на устах и привычкой томно опускать ресницы. Он доверительно говорил коллегам:
- Бородин был высокоталантливым композитором!
И его блаженная улыбка передавалась другим; дружно и радостно они подхватывали:
- Высокоталантливым!..
Потом они долго шептались о чем-то, сбившись в кружок, и "второй Чайковский", глубоко вздохнув, резюмировал:
- Глинка был музыкант большой и неповторимый.
- Неповторимый! - тоже глубоко вздохнув, подтверждали коллеги.
Казалось, жить бы им, тихим собеседникам, во взаимосогласии всю эту острую пору экзаменов, - так нет же! Перессорились из-за какой-то ля-минор, и дело дошло до рукоприкладства. "Второму Чайковскому" пришлось переночевать в милиции, где он проявил себя дебоширом, и к экзаменам его не допустили.
Наиболее уравновешенными и деловитыми в нашем пестром таборе были художники; с удивительной легкостью, что называется, на ходу, они подхватывали и выполняли заказы, и сам управдом, придирчивый, желчный старикан, постоянно искавший ссоры с кем бы то ни было, одарил их своей благосклонностью: они написали его портрет.
Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.
Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то "Исповедь" Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый "аристократ", сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура "вечного студента" - Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот "стоик науки" пытался устроиться на рабфак.
Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:
- Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко "лом жизни": непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов - остерегайся их, паренек!
Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.
Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор - он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.
И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько - чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.
Я присмотрелся: что за чудо! - этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.
Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:
- Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?
Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;
- Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!
Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.
- Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? - почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… - Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.
Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.
- Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства - увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса - живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..
- Человек был слабый - стал сильный, - сказал Аналько. - Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.
Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.
Я вошел в эту необычную толпу во дворе рабфака с осторожностью и с учащенным сердцебиением. И скромный лесоруб с его удивительными акварелями, и маленький Аналько с его стремительным оленем, и сибиряк Васильев, разудало, размашисто читавший свои стихи, - все они были для меня волшебниками или, по крайней мере, людьми, приобщенными к волшебству. Я еще не мог отличить истинное от напускного, и молодой, богатырски сложенный актер с львиной гривой волос и римским профилем, с глуповатой привычкой принимать величественные позы внушал мне, провинциалу, веру в свое величие, и как-то случилось, что я оказался у него на побегушках. Себялюбивый и малограмотный толстовец, с крестиком на немытой шее, ронял самоделковые афоризмы, а я подолгу раздумывал над их тайным смыслом. Щуплый и болезненный богемщик поэт, автор плаксивых стихов о собственной беспутной жизни, рассчитанно выжидал минуту, чтобы сказать: "…Однажды я с Есениным Сережкой…" Или: "Ну, и кутнули мы с Есениным Сережкой на Арбате!.." А я взирал на него с душевным трепетом: он знал Есенина! Больше того: если Есенин заметил его среди других, значит, этот человек чего-то стоил! И этот человек запросто, чуточку покровительственно, клал мне руку на плечо. Как же мне было разобраться в людях, что теперь окружали меня, да и в сумбуре собственных переживаний!
- И что он тебе дался, выжига? - кивнув на величественного актера, как-то спросил у меня светлолицый, улыбчивый паренек, уважительно прозванный Филиппычем. - У него только поза и мина, а спроси о книгах - не читает принципиально.
Громоздкий актер от такой прадерзости онемел и словно бы задохнулся: он попытался схватить Филиппыча за воротник, но тот легко увернулся и сказал строго:
- Запомните, Николас: еще раз поднимете на меня руку, и я пожалуюсь муромчанам… Артель возьмет вас в оборот!
- Но вы… уважаемый, вы оскорбили меня публично! - взвизгнул актер, багровея от ярости, но и заметно робея. - Разве вы забыли мое обещание? Я уже начал читать романы…
Филиппыч безбоязненно приблизился к нему:
- Еще одно слово, Николас… А что касается романов, проверю.
И актер сдался: удивительное дело, он робел перед этим хрупким юношей, Филиппычем! А меня, конечно, заинтересовало, о какой артели шла речь? Я стал расспрашивать Филиппыча, и он сказал: