Сочинения в двух томах. Том первый - Северов Петр Федорович 31 стр.


- Тут есть такие, что стесняются "черной работы". И пускай остаются на иждивении пап и мам. Что касается меня и новых моих приятелей, нам не от кого ждать ни телеграфных, ни почтовых денежных переводов. Исходя из этого, я и организовал артель, которой мы присвоили имя Ильи Муромца, и успешно выгружаем на станции Москва-Рогожская дрова и цемент, кирпич и стекло, известь, щебень и уголь. Этого Николаса мы тоже приняли в артель и теперь коллективно перевоспитываем. Поначалу он жеманничал, опасался, что, мол, от пыли на его нежной коже появятся прыщи, однако опасения были напрасны, он постепенно приходит в норму, и за свои честные, трудовые рублики уже весь репертуар МХАТа пересмотрел.

До чего же рассудителен и житейски цепок оказался этот светлолицый, улыбчивый Филиппыч! Я горячо одобрил и сметку его, и хватку и сказал, что не стану лишним человеком в артели имени доброго богатыря, а он, поразмыслив, предупредил:

- Только не жадничать. Не забывать, зачем в Москву-то пожаловал.

Несколько озадаченный его словами, я заметил Филиппычу, что жадность к работе - не в укор.

- Будем считать, что ты уже числишься в муромчанах, - сказал Фнлиппыч. - Но помни, что с появлением денег возрастают и потребности. Черен студенческий хлебушко, а случайные, да еще "фартовые" подработки могут, брат, сбить с дороги.

И Филиппыч стал рассказывать о своем земляке-стихотворце Василии Семяшине, как он отправился, тихий, скромный Васенька, пешим порядком из дальней костромской деревеньки в матушку Москву и как предстал здесь, лет пять назад, в лапоточках и с котомочкой за плечами, перед маститыми собратьями по перу, умилив и растрогав их аржаными духмяными виршами.

Те добротные вирши вскоре были напечатаны в журнале "Новый мир", а Васенька, получив гонорар, сменил свои лапотки на лакированные туфли, выправил костюм, купил серебряный портсигар и золотой зуб вставил. Поиздержавшись, он призадумался о том, что было бы очень кстати участить и увеличить доходы. В редакции удивились, когда через неделю он выгрузил из объемистого портфеля на стол втрое больше виршей, чем в первый раз, но… вирши оказались и втрое слабее прежних. Все же поэта здесь не обидели: посоветовали учиться, организовали единовременное пособие и даже пристроили в какой-то гуманитарный вуз… Отведал Василий студенческого хлеба и огорчился. Он, видите ли, уже заглядывал и в "Метрополь", и в "Националь": меню там пообширнее, чем в студенческой столовке, музыка играет, а в "Метрополе" еще и фонтан журчит. Через месяц Васенька временно оставил институт и устроился в кондитерскую. Парень расчетливый, старательный и работящий, он научился изготавливать торты любых сортов и стал солидно зарабатывать. У него появилась комната, потом прикупил и вторую, завез обстановочку - мягкие кресла, старинный комод, клетку с канарейками для своей сельской души, машинку для перепечатки будущих стихов. Уверенный, что оставил поэзию лишь на время, чтобы сначала устроиться в жизни, а потом уже взяться за стихи, он долго вел подготовку: то переставлял письменный стол из угла в угол, то заново перетягивал пружины в кресле, то разыскивал не очень большой, но не малый и обязательно светло-голубого тона чернильный прибор. Нужен был прибор именно светло-голубого тона ради соответствия лирической натуре Василия.

Срок возвращения к поэзии Семяшину не раз приходилось откладывать: то заявлялись незваные гости, то самого приглашали на обед или ужин, то подкрадывались досадные заботы о новом костюме, о модном пальто, а годы все шли, шли… Наконец он понял, что больше медлить нельзя: взял месячный отпуск, знакомым объявил, что уезжает на курорт, запасся провизией и закрылся в квартире. Умылся, причесался, выпил для бодрости черного кофе, призадумался, но стихи не шли. Чистая страница, скучая, белела в новенькой машинке, а Васенька сидел перед ней растерянный: что же случилось? Где оно, то щемящее волнение, что когда-то предшествовало строке? Что он позабыл или утратил? Мелькнула догадка, но она показалась страшной.

Все же у него хватило мужества осмыслить свою беду. Он совершил преступление, равное измене: он изменил поэзии. И поэзия умерла в нем. Длинными рублями, мелкими расчетами, плюшевыми пуфиками Василий задушил ее, поэзию, в себе.

Я с удивлением слушал негромкую речь Филиппыча. Какие встречи дарила мне в те дни судьба: что ни человек - открытие! Правда, мне тогда подумалось и другое: не с чужого ли голоса он поучает, безусый мудрец? Филиппыч взглянул на меня и что-то понял.

- Не жадничать, - повторил он строго. - Не размениваться. Не отвлекаться. Я стараюсь внушить это не только тебе, но и себе.

А вечерней зорькой на товарной станции Москва-Рогожская мы сидели с ним рядышком под огромным штабелем пахучих досок в ожидании эшелона с донецким угольком, и было так интересно вглядываться в звездную россыпь над путями, чтобы первому заметить всплеск, нарастание, приближение огонька, - и наудачу распознать его, огонек нашего паровоза.

В тот вечер кто-то из "муромчан" сказал, будто я счастливый, будто, мол, имеется примета. (Вскоре, впрочем, Филиппыч эту приятную примету опроверг). Случилось, что именно со дня моего вступления в артель грузчикам железных дорог повысили расценки. С юга, словно бы прорвав незримую плотину, в столицу непрерывным потоком двинулись составы. На узле впервые недоставало рабочих рук. Семь ночей от сумерек и до рассвета мы несли авральные вахты, не менее напряженные, чем на пожаре. А через неделю, выщелкав на счетах наш артельный "банк", даже бывалый подрядчик крякнул от удивления: мы перевернули гору груза!

Из последней субботней смены мы возвращались в город, как с поля боя. Возвращались с победой, но не парадным шагом; наши руки обожгла известь, плечи саднило, в кожу накрепко въелась угольная пыль. Мы шагали к трамвайной остановке, тридцать парней, в торжественном молчании, даже не прихватив, как обычно, у торговок пирожков или бутербродов, ибо - начинался особенный день… Кто-то назвал его днем горьких печалей и светлых радостей. Мы знали, что список счастливых уже был готов и, возможно, вывешен на стенде у здания рабфака. Я сказал Филиппычу:

- Теперь бы и поспешить.

Он усмехнулся, усталый и равнодушный:

- Разве это изменит решение?

- Но ведь не терпится поскорее узнать!

Он слегка обнял меня, молча предлагая замедлить шаг.

- Кто-то из ребят назвал тебя счастливым? Понимаю, тебе, как и любому, хотелось бы в такое верить. А ты не верь: все вздор - и пожелания, и приметы. Не будет, приятель, наших фамилий в списке, и это совершенно точно. Я вижу, как ты переживаешь, и не хотел тебя огорчать. Но вчера мне удалось побеседовать с математиком Кобельковым: он, видимо, славный человек и был не прочь порадовать меня и поздравить. Я спрашивал и о тебе. Он заглянул в свою записную книжку, отыскал наши фамилии, нахмурился и вдруг изрек душеспасительную истину: мы, дескать, молоды, а учиться никогда не поздно.

Филиппыч остановился, внимательно взглянул на меня, легонько взял за плечи:

- Э, братец, да ты побледнел! Будь тверд. Нам в жизни еще и не такое пережить придется. Будь сильным. Судьбе, как видишь, угодно соединить нас в эту пору. Что ж, двое сильнее, чем один!..

Я сказал Филиппычу, что мне нравится его житейская уверенность, но утешениями дела не поправишь. Нам следовало начать поиски надежного угла на земле и хорошей, по душе, работы. Кстати, у нас не было, как у стихотворца Васеньки, ни комода, ни пуфиков, но зато мы помнили, что Ярославский вокзал недалеко…

Он слушал меня с интересом, подведенные углем глаза смеялись:

- Почему именно Ярославский?

- С него отправляется поезд Москва - Владивосток.

Филиппыч задумался:

- Как будто понимаю. Ты хочешь уехать подальше. А разве чем дальше, тем лучше? Погоди, не будем спорить, я твоей идеи не отвергаю: оставляем ее в резерве, пока не завершим наши московские дела. Сегодня нам скажут - нет, а мы попробуем постучаться. Древняя истина гласит: стучащему да откроют… В общем, у меня тоже имеется план - и самый конкретный: сейчас мы явимся на рабфак и, убедившись, что в списки принятых наши фамилии не занесены, завернем к Павлу Семенычу. Как, ты не знаешь Павла Семеныча? Вот это, брат, странно. Умнейшая голова и добрейшее сердце! Он швейцаром на рабфаке, на вешалке. Мы спросим у него совета, и старик наверняка что-то придумает.

За время знакомства с Филиппычем я не раз удивлялся его житейской сноровке и расторопности. Но, присмотревшись, заметил, что и Филиппыч в трудные минуты терялся и - не чудак ли? - рассчитывал на помощь какого-то старика-швейцара. Отсоветовать или спорить я не стал: удар был нанесен, его нанес сам Филиппыч, и меня охватило странное спокойствие. Втайне я мало надеялся на удачу: люди, что населяли рабфаковский коридор в те дни, были постарше меня, больше терты жизнью, некоторые даже успели закончить техникумы, другие не доучились в институтах, - мне ли было тягаться с ними на испытаниях? Но я впервые в жизни окунулся в такую особенную, привлекательную, близкую к таинствам искусства среду, где рядом с пустой самоуверенностью проблескивала одаренность, рядом с наивным тщеславием ясно обозначался талант; сама атмосфера этой среды, с ее ощутимым накалом, сдержанным напряжением, добрым настроем, казалась мне чудесной.

Все оборвалось одной фразой Филиппыча, и дальнейшие события того дня мне помнились смутно. Мы заходили в продовольственный магазин, и Филиппыч купил длинную вязку сушек, сахару и чаю. В закоулке рабфака, где помещалась вешалка, он передал покупку Павлу Семеновичу, белому плюшевому старичку, сказав, что вечером заглянет к нему с приятелем побаловаться чайком. Потом почему-то мы очень долго стояли у большого стенда и смотрели на список, отпечатанный на машинке, и это стояние мне напоминало безнадежно скучную процедуру похорон. Рядом кто-то смеялся, а кто-то другой сдавленно всхлипывал, а третий встряхнул меня за плечи и выговорил с нескрываемой злостью: "Не вешай носа, шахтер, свет в этот день не кончается, будет август и в следующем году, и я этим голубчикам ученым дам бой! Тонну романов, повестей, пьес перечитаю, но моя возьмет!" Это был актер; он, как и предсказывал Филиппыч, "провалился" по литературе, но и теперь не изменил излюбленным манерам: эффектно повернулся и, вскинув голову, замер в презрительно-величественной позе. Я подумал, что Филиппыч все же сделал доброе дело: привил этому парню интерес к литературе.

Навестив рабфак, мы, "согласно плану", направились в баню, купили мочалки и мыло и, сбросив свои тяжелые от цементной пыли пожитки в соседние рундуки, минуту-две беседовали с длинным прыщеватым парнем, который почему-то заинтересовался, кто мы, откуда, где работаем, и даже спросил, по каким дням у нас бывает получка. Глаза парня были покрыты масляной пленкой, и, когда он смеялся, криво растягивая губы, прыщи на дряблых щеках, приплясывая, сбегались. Лицо становилось очень смешным, но масляные глаза не смеялись: они словно бы высматривали какую-то цель, терпеливо, опасливо и напряженно.

Я от души похвалил Филиппыча за "банную идею": душ хотя и не врачевал нашего душевного недуга, но приносил физическое облегчение, и мы наслаждались им не менее двух часов. А потом нас встряхнуло, ударило, подкосило огромное несчастье: и у меня, и у Филиппыча исчезли из карманов деньги. Весь наш трудный недельный заработок, - все до последнего рубля, до последнего гривенника. Вор, по-видимому, нисколько не торопился: со знанием дела обшарил нашу одежду, даже местами вспорол подкладку в пиджаках, взял и мой карманный нож, и носовой платок. Уже явно издеваясь, оставил вывернутыми карманы.

Уронив на пол пиджак, Филиппыч долго сидел неподвижно, и губы его, обожженные известью, беззвучно шевелились.

- Ты знаешь, о чем я думаю? - спросил он, заглядывая в зеркало на стене, где его разрумяненное лицо простого деревенского парня почему-то выглядело удивленным. - Нет, не о погоне за прыщеватым вором я думаю и не о кровавой мести, хотя, пожалуй, смог бы проявить свирепость. Вот уже добрый час мне настойчиво вспоминается выступление чудесного артиста Собинова, которого месяц назад я слушал в концерте, он проникновенно исполнял арию Ленского. - Филиппыч тихонько засмеялся. - Ну, не сумасшедший? То есть не Собинов, конечно, а твой покорный слуга! Очевидно, друг, в мозгу имеются таинственные "громоотводы", которые отвлекают мысль от сознания беды, и потому нам легче переносить всяческие горести и несчастья.

Я сказал Филиппычу, что у меня нет иного выбора, как согласиться с ним, хотя здравым рассуждениям я и предпочел бы хороший обед.

И еще я ему заметил, что мы оба - дремучие идеалисты и вульгарные простаки, так как полагаем, будто мир населен лишь нашими светлыми надеждами; в нем, к сожалению, существуют и малярийные комары, и муха цеце, и скорпионы, и змеи, и воры.

Филиппыч горячо поддержал меня, и, немного ободренные согласием, мы зашагали по улице, не особенно интересуясь, куда она приведет.

Улица привела нас на Страстной бульвар, откуда было рукой подать до Мясницкой, а в притихшем здании рабфака, в своей каморке за вешалкой, Павел Семенович, как оказалось, уже давненько поджидал нас у старенького, веселого, окутанного душистой теплынью самовара.

- Человеческое счастье многообразно и неистребимо, - по-свойски присаживаясь к столу, изрек Филиппыч. - Какие-то три часа назад я равнодушно смотрел на эти сушки, а сейчас мне думается, что вкуснее, пожалуй, ничего и нет.

Степенный старичок, Павел Семенович, любил неторопливый, вдумчивый разговор с философским акцентом, и Филиппычу это, по-видимому, было известно. Размеренно прихлебывая из блюдечек янтарный чай, они завели беседу о науке, и, прислушиваясь, я поражался тихому старичку: он лично и коротко был знаком с виднейшими учеными Москвы - профессорами, академиками, запросто называя некоторых по именам - Володя, Коля, Миша… Он прослужил в гардеробной МГУ почти полвека и помнил их еще студентами: не случайно минувшей осенью сам Анатолий Васильевич Луначарский, прибывший на рабфак с лекцией, издали узнал Семеныча, завернул к нему, поклонился и пожал руку.

И снова меня удивил мой Филиппыч: нет, он пригласил меня сюда не только попить чайку, - мы пришли за советом. Но когда он успел приметить этого славного дедушку, обвыкнуться в его каморке, найти тон, затронуть интересы, подобрать "ключи"? Впрочем, дедушка был не так уже и простоват: он легко разгадывал Филиппыча и, быть может, от скуки тешился с ним, как с котенком. Резко меняя тему, он вдруг прямо спросил:

- Значит, голубчики, срезались? Что ж, не вы первые, не вы и последние. Наука - она мать строгая и любит, чтобы человек все свои заботы ей отдавал, а вы где-то на вокзале хлопочете, и, значит, не полный у вас к науке интерес.

Филиппыч почему-то промолчал, но я не стерпел, возразил славному старичку, нарушив этикет чаепития в его каморке, и он резко, надменно взглянул на меня через плечо.

Тогда я стал рассказывать ему, как в последние, воскресный вечер нам вдруг представилась редкая возможность побывать на спектакле в Большом театре, а мы, одолев этот жгучий соблазн, приняли наряд на выгрузку десяти вагонов извести, и как до утра мотались у пакгауза с обожженными руками, губами, веками, помня, все время помня, что в понедельник нам предстоят решающие экзамены.

- Науку исповедуют и чтят не только за партой, в библиотеках, в лабораториях или у классной доски, - сказал я Павлу Семенычу, - но и там, на разгрузочной площадке, не усыпанной известью тропе.

Движением участливым и осторожным он взял мой стакан и добавил мне чая. В ясном и тихом взгляде его белесых глаз отчетливо отразилась печаль. Незаметно увлекшись, я рассказал и о второй беде, что подкараулила нас, усталых и разбитых, в бане: странно, что лишь теперь я остро переживал нашу потерю.

Дедушка слушал, казалось, безучастно; блюдечко в его руке вздрагивало, и у глаза мелко подергивалась морщинка; отставив блюдечко и протянув руку, он схватил, скомкал полотенце и зарылся в него лицом. Я не сразу понял, что почтенный Павел Семеныч заплакал, а когда понял - испугался, встал, извинился и хотел было выйти из каморки, но меня остановил Филиппыч. Он сказал:

- Вы на часах у науки, Павел Семеныч, половину века. И таких людей, как мы, видели немало. Нам ваше слово дорого: как вы скажете, так и поступим.

Старик долго сидел нахохлившись, поглаживая узловатыми пальцами чайную ложечку, маленький, белый, тихий: он напряженно думал, и морщинка у его глаза дергалась еще сильнее. Наконец что-то решил, выдвинул ящик стола, отыскал закатившийся карандаш, разгладил на ладони клочок бумаги, положил его перед Филиппычем.

- Записывай адрес… Вы можете встретить этого человека утром, когда он приезжает на службу. И одно условие: честность. Ни лукавинки, ни принижения, никакой даже малой фальшивинки: оставаться такими, как вы есть. О чем и как вы будете говорить? Но какие тут могут быть шпаргалки?

И дедушка назвал имя, отчество, фамилию… Филиппыч засуетился и замер у стола, глаза его широко раскрылись, он не заметил, что уронил карандаш.

Воскресный день оказался для нас удачным: на Товарную-Рогожскую мы завернули скорее от нечего делать, чем в расчете на подработок. Но знакомый артельный старшина сам предложил нам заменить двух прогульщиков в его смене; он тут же выдал нам по рублю аванса, и, подкрепившись у торговок под виадуком, мы до вечера выгружали пыльный, курной уголь, А вечером прибыл срочный груз - чугунные трубы; это значило, что нам повезло, мы остались работать и вторую смену.

С трубами было покончено лишь в полночь, но денег в этот поздний час у старшины больше не оказалось, он сказал, что рассчитается с нами после обеда. В таких случаях не требовалось расписок: здесь, в среде грузчиков железной дороги, скромных и отпетых, знающих цену копейке и бесшабашных гуляк, постоянно действовала добрая, давняя традиция рабочей порядочности.

Чугунные трубы, - о, нам досталось от их веса, блакового покрытия, самого вызывающего вида, мол, попробуй, подними меня! Грузчики знают чугунную усталость, такую, тяжелую, что чудится, будто все мышцы схвачены невидимыми жгутами, которые то сжимаются, то ослабевают, и безотчетно хочется упасть, где стоишь, броситься в сон, как в омут.

Еще хорошо, что у нас не было нужды добираться ночными трамваями до гостиницы: мы собирались устроиться в гостинице, но не успели.

А потом обвыклись и в упрощенных условиях: в тупике грузовой станции обычно стояли пустые товарные вагоны, место не красное для ночлега, а все же спокойное. Поддерживая друг друга, мы подошли к вагону и последним усилием отодвинули дверь.

Филиппыч растолкал меня еще на зорьке.

Назад Дальше