Нет, я не забыл, и действительно мог этому верить потому, что тогда, осенью 1935 года, мы, литераторы шахтерского края, пережили такие волнующие, такие волшебные дни… Той осенью в Донбасс прибыла большая группа писателей Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова. Запросто, без предварительных оповещений и громких афиш, они вошли в рабочий клуб, в просторный и яркий зал, где металлурги и шахтеры, педагоги и газетчики, студенты, рабочие-литкружковцы, молодые поэты и прозаики Донбасса заняли все, до единого, места, а многие стояли в проходах, у стен и у дверей.
Я хорошо знал этот клуб, эту сцену, на которой, что ни вечер, чинно восседал президиум, а докладчики сыпали цифрами угледобычи, поставок крепежного леса, откачки воды из шахт, снабжения обувью и спецодеждой… Это были привычные, большие и малые житейские дела, и собрания проходили то шумно, то скучно, то яростно. Круг вопросов был здесь заранее и надолго определен примелькавшимся понятием "специфика угледобычи".
А сегодня с этой сцены такой же, рабочего облика оратор говорил о стихах, о лирике, о пленительной силе взволнованного слова.
Нет, "специфика" из этого зала не ушла, она и не могла отсюда исчезнуть, но в тот вечер забои, штреки, бремсберги, квершлаги шахт, всю подземную ниву шахтерского труда вдруг осветило изнутри взволнованное слово песни.
Донбассовская песня-частушка слагалась в нарядных шахт, на эстакадах, на откатке, где пели о жизни своей, о радости, кручине и мечте звонкоголосые девчата-откатчицы, и была она, песня, то доброй советчицей, то веселой насмешницей, то ласковой надеждой.
О силе народной песни говорил Максим Рыльский, и, удивительное дело, те самые строки песен, которые я слышал в Донбассе не раз, теперь, когда он медленно, четко и звучно цитировал их, словно бы играли новыми, неприметными ранее гранями, раскрывались неожиданной глубиной мысли, тревожили потаенными струнами чувства.
Стихи Максима Рыльского я знал с детства, знал не заучивая, - они сами просились в память. Его замечательную "Ганнусю" я впервые услышал в Привольном, на старой шахте "Корунд"; вечером, на притихшем берегу Донца, так слаженно и легко ее пели под баян девчата. Кто положил на музыку еще в тридцатых годах в Донбассе эти задушевные слова - я до сих пор не знаю. Наверное, какой-то безвестный композитор, из тех безвестных, чьи песни живут и живут. Она просилась на музыку, улыбчивая, добрая и печальная, и кто-то, отзывчивый, расслышал это и нашел "ключ"… А тогда, в рабочем клубе, слушая поэта, я понимал, что он открывает нам, молодым, познанные любовью и трудом неиссякаемые истоки поэзии, и что этот живой родник - в мудром, жизнеутверждающем поэтическом творчестве народа.
Это был большой литературный семинар, который продолжался и в кулуарах, и за обедом, за ужином, и на следующий день. Вернее, то был праздник литературы: им жил весь город шахтеров и металлургов.
Мне, право, и не мечталось увидеть и услышать, да еще здесь, дома, в скромной, привычной обстановке, признанных мастеров слова, чьи книги вводили меня в жизнь и потому сами словно бы стали неотъемлемой частью моей жизни.
Теперь не верится другому: что с той памятной донецкой осени прошли, прогремели три с половиной десятилетия - великое время трудовых и ратных дел. Но таков он, как видно, "фокус" памяти - кадры отдельных событий хранит она в полной чистоте.
Я вижу и сейчас, как на сцену неторопливой, тяжеловатой походкой поднимается Алексей Толстой, приглаживает шевелюру, пристально всматривается в зал. Он говорит, что рад навестить Донбасс - кочегарку высокого творческого накала и новаторства…
Окруженный молодыми шахтерами, рассказывает о своей работе над новеллой И. Бабель. Впрочем, он меньше говорит, а больше слушает: у него подчеркнутый интерес к собеседникам; быстрый, цепкий, веселый взгляд из-под стекол очков, а смех искренний и заразительный.
Литературовед Д. Мирский читал доклад о творчестве Льва Толстого.
Высокий, лысеющий человек говорил по-юношески увлеченно.
Рядом со мной сидел поэт Кость Герасименко. Необычно взволнованный, он тихонько шепнул:
- А знаешь, какое у меня чувство? Нет, не догадаешься. Зависть!
- Почему зависть?
Кость грустно улыбнулся:
- Сколько знаний в этой умной голове! Восьмью языками владеет. Историю - назубок. Поэзию - назубок. Ты читал его книгу "Интележенсиа"?
- Конечно. И высокий отзыв Горького читал…
Кость глубоко вздохнул:
- Мне бы такие, брат, знания!
- У него были другие условия для учебы.
- Верно. Гувернеры, наставники, педагоги, Рюрикович, "великий князь". Но ведь порвал со своей средой и с прошлым, и стал коммунистом, и нам с тобой свои знания принес. Однако об "условиях": Горький не знал гувернеров. Я хочу сказать, что и у нас есть наставники: жизнь, люди, книги.
- И живое слово такого умницы, Кость, - незабываемый урок.
Он согласился.
- Живое слово… Знаешь, мне повезло. Всю прошлую ночь, почти до утра, я беседовал с Максимом Рыльским.
- Читал его стихи?
- Да, мы читали друг другу стихи. Свои и других поэтов, разных времен. Ну, знаешь ли, Максим Фадеевич это литературная энциклопедия!
- Теперь у меня это чувство, Кость, - зависть. Да, к тебе.
Он засмеялся:
- Хорошо, я познакомлю тебя с Рыльским. Не стесняйся и не робей. Как только начнется перерыв - сразу же познакомлю.
Перерыв вскоре был объявлен, а Кость куда-то исчез: позже я увидел его в фойе, он беседовал с Иваном Микитенко. Через минуту к ним подошел донецкий поэт Юрий Черкасский - и прямо, непосредственно вступил в беседу. Меня это подзадорило: если можно Юрию, значит, можно и мне. Тут же я подошел к Микитенко и, стараясь держаться уверенно, подал ему руку.
Мне запомнился быстрый, внимательный взгляд пронзительно-черных глаз, оттенок суровости в выражении лица, медленно-властный поворот головы… и улыбка.
- Вы работали в шахте? - почему-то спросил он меня. - Ну, если работали - отлично! Важно знать шахту не по справочникам и не по-туристски, - важно знать ее ладонями рук. Вот и Павел Беспощадный работал в шахте, и по его стихам это чувствуется. Вообще, для писателя очень важно знать какую-либо профессию досконально. Чехову не мешала медицина. Вересаеву тоже не мешает. Алексей Толстой - инженер. Подобных примеров множество. А уж если ты живешь в Донбассе и пишешь о шахтерах, - изволь, братец, знать особенности их труда и быта до мельчайших подробностей.
Кто-то остановился рядом со мной, осторожно положил мне на плечо руку. Я не оглянулся, уверенный, что это Павел Беспощадный; иногда он так мягко-вежливо подходил. Но голос, лишь отдаленно знакомый, произнес:
- И еще лучше, если писатель знает несколько профессий. Любая из них - это клад.
Я обернулся: это был Максим Рыльский. Он спросил негромко:
- Поэт?..
- Нет, прозаик. Самый, что ни есть, начинающий.
Рыльский улыбнулся:
- Вы хорошо рекомендуетесь: самый, что ни есть, начинающий. Значит, жизнь - как белая страница: на ней еще нет корректурных помарок.
- Я внимательно слушал Дмитрия Мирского: он говорил, что для Льва Толстого корректура была повторной кульминацией творческой ярости.
Рыльский снял руку с моего плеча, достал пачку "Казбека", закурил.
- Есть два понятия: корректура рукописи и корректура жизни. Впрочем, они сливаются. Для человека, который всецело отдан творчеству, его рукопись - это его жизнь.
Я невольно отвлекся от беседы, которую вел с молодыми писателями Донбасса Иван Микитенко. Верный себе, своей юношеской запальчивости, Кость Герасименко спросил: не думается ли товарищу Микитенко, что в его пьесе "Диктатура" характеры персонажей излишне прямолинейны?
Мне показалось, Микитенко обидел этот вопрос: чуточку темнея лицом, он сказал:
- Мы ведем великую борьбу за торжество нового строя. И меня мало интересуют душевные "извивы" и прочие "тонкости" врага.
- Как? - громко удивился Герасименко. - А если "душевные извивы"- это маскировка врага? Но пусть и не маскировка: все же главные события происходят в психологии героев!
Микитенко не успел ответить: широко шагая через зал и жестикулируя, к нам приближался коренастый, очень широкоплечий, в помятом костюме, но с белоснежным воротничком Юрий Олеша.
- Скажите, Максим Фадеевич, - спросил он, заботливо поправляя Рыльскому галстук, - ведь правда нее, я нашел неплохое сравнение. С чем можно сравнить корабельный якорь? Я говорю: с рыжей гориллой, которая вцепилась в борт корабля.
Рыльский еле приметно улыбнулся глазами.
- А если это ледокол где-нибудь в Заполярье?
- Нет, речь идет о Юге.
- Тогда хорошо…
- Я знал, что вы поймете, - сказал Олеша. - Образ должен быть смелым и неожиданным: только в таком качестве он будит мысль.
Юрий Карлович тут же вмешался в дискуссию о "Диктатуре", а Рыльский мягко отвлек меня в сторону и спросил:
- Что, молодые прозаики Донбасса… любят поэзию?
- Да. Мы зачастую собираемся на квартире у Юрия Черкасского, у Костя Герасименко, у Павла Беспощадного и читаем стихи.
- Новые стихи своих товарищёй?
- Это обязательно: читаем и спорны. Но не только "своих": читаем, конечно, и классиков, и переводы.
- Например?
- Недавно читали и перечитывали Артура Рембо, много в нем страсти и силы.
- Да, - согласился Рыльский. - Я только сказал бы: гневной силы. Его стихотворный памфлет "Париж заселяется вновь" будто начертан раскаленным железом.
Мы остановились у вешалки, и, подавая номерок, Максим Фадеевич не заметил, что цитатой из Рембо припугнул старика-швейцара.
Подлецы! Наводняйте вокзалы собой,
Солнце выдохом легких спалило бульвары…
Он тут же перешел на прозу:
- Извините, дедушка, речь идет о французской буржуазии; нет, не беспокойтесь, это стихи не про вас.
…Мы вышли из клуба в звездную ночь, какие нередко выдаются глубокой осенью в Донбассе. Над городом ровно светились огни, вдали чернел силуэт виадука, стройно поднималась в небо могучая колоннада заводских труб и очень близко, прямо над крышами квартала, высилась задымленная громада террикона - вековечный памятник труду.
Он был контрастен и романтичен, этот бессонный город, в котором ритм жизни отсчитывали удары мощных молотов, ощутимо сотрясавших землю, сигналы шахт, гудки паровозов, рокот прокатных станов, звоны котельных цехов.
В тот час в мартеновском давали плавку, и ночь шарахалась от вихрей света, и небо, и дальняя туча, и даже черта горизонта - все полыхало огнем.
Постепенно мы дошли до виадука и поднялись по его крутым ступеням. Железнодорожные рельсы струились внизу огненными ручьями, по стеклянным перекрытиям цехов метался световой прибой; море призрачного огня беззвучно штормило над заводом, над его повисшими в воздухе трубопроводами, ажурными вышками, эстакадами, округлыми вершинами домен, и был он чудесен и грозен, этот, созданный человеком, сказочный и разумный мир.
- Вы знаете Блока? - негромко спросил Рыльский. - Сейчас нужны его торжественные стихи…
Я понял, что речь идет не о теме, но об интонации - глубоко торжественной и лиричной. И я стал читать Блока то, что помнил из него и, казалось мне, понимал.
Рыльский слушал, опираясь о железные перила виадука, наклонив голову. Потом он "перехватил" строку и продолжил стихотворение. Так, не уславливаясь, я начинал стихотворение, а он продолжал, и этот неурочный "час поэзии" длился. Наверное, добрых три часа, и случайные ночные прохожие поглядывали на нас с удивлением.
Увлекаясь, Максим Фадеевич читал все громче!
Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
То чернеют фабричные трубы,
То заводские стонут гудки.
В течение каких-то мгновений мне тоже верилось, будто за перилами в смутных сполохах ночи затаилась огромная аудитория и каждое слово с этой железной трибуны ловят сотни людей:
Путь степной - без конца, без исхода,
Степь, да ветер, да ветер, - и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…
Он замолк и некоторое время стоял, опустив голову, подставляя ветру разгоряченное лицо. Потом вдруг встрепенулся:
- А ведь скоро рабочая смена. Право, это всегда интересно, а чем именно, ей-богу, не могу сказать. Вот что, давайте-ка спустимся к проходной завода?
Мы спустились с виадука, миновали изогнутую улочку, подошли к проходной. Сидя на ее ступеньке, сторож, коренастый, хмурый усач, старательно раскуривал трубку. Мы поздоровались, а он только кивнул и снова занялся своей трубкой, прикрыв ее ладонями.
Что привлекло здесь Рыльского? Я не сразу понял. Он взял меня об руку и отвел в сторонку.
- Смотрите.
В двух шагах от проходной белели свежие астры. Да, кто-то посадил здесь цветы. Странно, что я не тотчас их заметил. Куда ни глянь - железный лом, щебень, просыпанный уголь, а на маленькой клумбе, с черной и рыхлей, старательно просеянной землей, десяток белоснежных астр, чистых и радостных.
- Кто это придумал? - спросил я у сторожа, указав глазами на цветы.
Он передернул плечами.
- Какая-то бабонька принесла. Утречком пришла с корзиной, с лопатой и долго тут ковырялась.
- Все равно сорвут.
- Говорил ей. Так она, упрямая, смеется.
- А вы как думаете, - спросил Рыльский, - сорвут?..
Сторож выпустил изо рта клубок дыма.
- Я завод охраняю: тут чугун, сталь, прокат. Что мне до цветочков? Но, между прочим, думаю, что не сорвут. Красота, она для всех, для трудяг: зачем же ее срывать? Может, какой несознательный?..
К гостинице мы возвратились под утро, и Максим Фадеевич крепко пожал мне на прощанье руку:
- Красота, она для всех, для трудяг… Зачем же губить ее? Что верно - то верно.
…Я встретил Максима Рыльского через два дня: у дверей неказистого домика, в котором размещалась гостиница "Металлургия", он увлеченно разговаривал о чем-то с Иваном Куликом.
Невысокий, хрупкий, с рыжеватой острой бородкой, Иван Кулик посмеивался и встряхивал руками.
- Отлично… Согласен… Спустимся в шахту всей бригадой и двинемся к добытчикам угля.
Заметив меня, Рыльский шагнул навстречу.
- Я разыскал того сторожа, помните, что у проходной: - весело сообщил он вместо приветствия. - Найти его было не сложно, и мы долго беседовали о всякой всячине. Этот человек тридцать пять лет на заводе, и знают его здесь и стар и млад…
- А зачем вы его разыскивали?
Он удивился вопросу:
- Ну, как же… разве в ту ночь мы узнали, кто посадил у проходной цветы?
- Сторож сказал: какая-то бабенка…
Рыльский засмеялся и встряхнул меня за плечо:
- Какая-то бабенка! Никакой неизвестной бабенки не было. Астры он посадил сам. Потому что красота - она для всех, для трудяг. А в общем, мне думается, что он начал большое дело.
Мы шли главной улицей города, захлестнутой солнцем после ночного дождя, и, молодо, легко шагнув через ручей, Рыльский придержал меня за локоть.
- Слышите - женский смех… Это же музыка! А сколько тепла и света! - Он осмотрелся и заключил совсем тихо: - Как хорошо жить!..
2. ПОД СИКОМОРОМ
По приезде из Донбасса в Киев я, как было условлено позвонил Максиму Рыльскому и услышал в трубке молодой веселый голос:
- Очень приятно!.. Будем всячески укреплять "ось" Киев - Донбасс. Ну, если вы направляетесь в Ирпень, там давайте и встретимся. Под сикомором.
Я повесил трубку и лишь теперь спросил себя: где же это… под сикомором? И что это за… сикомор?
Случается, что слово пристанет, привяжется и не дает покоя. Так было на этот раз со мной.
В Ирпене, в Доме творчества, я зашел в читальню, взял словарь: "Сикомор, от греческого "сикоморос" - египетская смоковница, или библейская смоковница, дерево из семейства тутовых с крепкой древесиной и со съедобными плодами"…
"Интересно, - подумал я, - где же Максим Фадеевич раздобыл такую редкость - библейскую смоковницу? Быть может, подарок из ботанического сада?"
Дачу Рыльского, находившуюся недалеко от вокзала, в Ирпене знал каждый: меня охотно проводил до самой калитки пожилой инвалид-сапожник, что мастеровал здесь же, на углу. По дороге он любопытством расспрашивал:
- Родственник или как? А, знакомый… Ну, у Максима Фадеевича, может, целая тысяча знакомых. Идут. Все идут… Другой бы на три замка заперся, такое беспокойство, а этот - нет, двери открыты для всех. Я тоже, признаться, виноват: насчет пенсии - к нему, насчет квартиры - к нему, с дочкой не поладил - тоже к нему. Что и говорить, человек простой и убедительный…
Но "убедительного человека" дома не оказалось. На крылечке мирно дремал большой рыжий пес; расслышав шаги, он поднял голову и помахал хвостом: встречать гостей ему, как видно, было не впервые.
Я осмотрелся. Домик чистенький, пригожий, но сад и огород оставались понятиями условными: почва песчаная, зыбкая, только у ворот шумела неприхотливая акация. Библейского сикомора, под которым была назначена встреча, на огороде я не заметил.
По дороге в Дом творчества, к реке, я повстречал трех рыболовов: солидные, упитанные дяди, нисколько не тронутые загаром, они тяжело тащили многочисленные наборы удочек, спиннингов, подхваток и две больших корзины, по-видимому, специально предназначенные для сомов. У них было то настроение, когда и неприлично, и рискованно спрашивать: сколько поймано рыбы?
Но мое внимание привлек четвертый рыболов: шел он сторонкой, узенькой тропинкой, крепкий, покрытый густым загаром, в полотняной рубашке и потрепанных полотняных брюках, босой. Фуражка, плетенная из соломы, сдвинута на затылок, рукава рубашки закатаны до локтей, под мышкой ни груз, ни помеха - две удочки, в сетке - тяжелый улов. И лицо этого пожилого человека было радостно: конечно же, он возвращался с удачей.
Мы поравнялись, и лишь теперь, еще раз взглянув на него, я узнал Максима Рыльского. Он резко остановился.
- Ба!.. А я спешил домой, помню, что условились встретиться под сикомором.
- Я был у вас, но таинственного сикомора не заметил.
Он удивился:
- Как же так? Самое пышное дерево в моем саду. Там, под деревом, столик, это мое любимое место для работы… Но пойдем немного медленнее, рассказывайте о Донбассе. Только вчера меня порадовал хорошими стихами Кость Герасименко: я получил журнал "Литературный Донбасс". Интересен поэтический цикл Павла Беспощадного.
- У нас заявил о себе еще один одаренный поэт - Михаил Матусовский.
- Да, - живо подхватил Рыльский, - в его стихах - обещание. Быть может, большое обещание. - Он задумался. - Передайте Мише Матусовскому от меня привет. И вот что скажите ему: я слышу в отдельных его стихах песенную струну. Возможно, песня и есть его призвание?
Мы пошли на усадьбу; Рыльский поставил у крылечка удочки, взял меня под руку и повел вокруг дома.
- Значит, слона-то и не заметил? Вот он, можете любоваться, - сикомор!
За домиком на удобренной земле широко раскинула ветви старая шелковица. "Дерево из семейства тутовых"… Все правильно. И это действительно был зеленый, тенистый, приятный уголок.