Сочинения в двух томах. Том первый - Северов Петр Федорович 47 стр.


Я поспешил к нему. Дверь квартиры была открыта, и никто не отозвался на звонок. Я вошел в знакомую просторную комнату, не особенно светлую в этот утренний час.

Бабель сидел за столом всклокоченный, бледный, в нижней сорочке, без очков.

- Извините, что так встречаю вас, гостя. Но последнее время я старался много работать, а много работать - значит, много вычеркивать, это, признаюсь, мне всегда трудно. Особенно трудно расставаться со страницами, которые вчера ты мысленно включал в свой творческий актив, а сегодня взглянул построже и огорчился. Я, знаете ли, болею словом и, наверное, потому кое-что излишне переживаю.

- Помнится, - заметил я, - вы и в Донбассе жаловались на нервную усталость. Но тогда мы уходили бродить по городу или ехали на ближайшую шахту. И, смотришь, Бабель снова становился веселым и энергичным. Вот что, Эммануилыч, а не поехать ли нам за город? Право, заберемся куда-нибудь в Лосино-Островскую, в леса, дорога - это испытанное лекарство.

Он привстал из-за стола, отодвинул бумаги, видимо, стараясь отыскать очки.

- А ведь это идея!..

И снова устало опустился на стул.

- Это соблазнительно, Петр, но, кажется, я серьезно болен. Право, совсем расклеился. Вы позвоните, голубчик, вечером. И спасибо вам, что пришли. Мне так приятно видится иногда знойный азовский берег, и песок червонного золота у каймы прибоя, и кувшин времен Геродота в ваших руках, и там, в глубине его, в полутьме, - вишни, полные черного блеска, похожие на бурлящую кровь…

Я не звонил ему в тот вечер, ему, конечно, нужен был покой. Но чувство глубокой тревоги не покидало меня двое суток, и, словно бы вопреки своей воле, я все же набрал знакомый номер телефона.

Голос его был спокоен, ровен, и у меня сразу отлегло от сердца. Он сказал:

- Есть предложение. Устроим-ка завтра вечером культпоход, почему бы нам не встряхнуться? Мне прислали два билета во МХАТ на спектакль "Мертвые души". Я смотрел его четыре раза, но с удовольствием посмотрю и в пятый. Как вы? Отлично. Встреча у театра, в семь.

В театре Бабель был рассеян и молчалив, сидел, нахохлившись, в темной глубине ложи, а в антракте, придвинувшись к свету, внимательно изучал программку. Я не докучал ему, ожидая, что он заговорит первым. Внимательно взглянув на меня через новые, без ободков, очки, он сказал сочувственно:

- Ладно. Спрашивайте… У вас такой вид, словно вы уже давно томитесь вопросом… Итак?

- Я видел у вас в квартире, на подоконнике, большую рукопись. Хотел заглянуть в нее, но побоялся хозяина. Что это? Роман?

Он почему-то смутился.

- Интересно… Рукопись лежала на подоконнике? Верно! Я отложил ее и не успел отнести наверх. Что ж, пойман с поличным. Да, это роман. В недалеком будущем надеюсь его закончить. Обещаю до публикации познакомить вас с отрывками. Только условимся, что до поры до времени вы не будете ни расспрашивать о нем, ни рассказывать. Запомните и для себя: вещь незаконченную не следует пересказывать. Чем чаще вы станете пересказывать ее друзьям, тем больше, хотя и незаметно, будете утомляться ею. - Знакомые, веселые черточки легли по углам его губ. - Так может случиться, что повесть или роман автору наскучит даже раньше, чем читателю!

Из Москвы я уезжал следующим вечером и в последние минуты перед отправлением поезда, конечно, не чаял снова встретить Бабеля. Он неприметно отделился от толпы провожающих и стал рядом со мной, с интересом рассматривая рослого, дородного и добродушного усача проводника. Я не тотчас узнал Исаака Эммануиловича - сначала услышал его насмешливо-печальный голос, потом узнал.

- Ну, ясно, если бы я прибыл с плакатом и барабаном… - начал он обиженно и, не выдержав роли, засмеялся. - Не ожидали?

Я и действительно поразился.

- Вы тоже едете? Какими судьбами? Что случилось?..

- Я уже приехал, - отвечал он невозмутимо, с видимым удовольствием оглядывая залитый светом, людный перрон. - Случилась же простая вещь: я вспомнил, что вы провожали меня, когда я уезжал из Киева в Москву. Вспомнил и сказал себе: нельзя быть свиньей и зарываться, как в навоз, в самодовольство.

Он снова осмотрелся вокруг, притихший, мечтательный.

- Люблю вокзалы. В них средоточие и быстротечность жизни. И что-то дорогое, оставленное когда-то, и смутная грусть, и ожидание радости.

Поезд тронулся, и мы наскоро обменялись рукопожатием; толпа провожающих тотчас отхлынула от вагонов и стала рассеиваться, а мне с тормозной площадки долго еще был виден невысокий, охваченный ветром, коренастый человек со шляпой в руке среди частых огней вокзала, как среди звезд…

Бабель много читал и читал по-своему, то возвращаясь к началу книги, то отыскивая в тексте примелькнувшуюся фразу, и повторял ее шепотом несколько раз, то недовольно кривился или с блаженной улыбкой разглаживал страницу. Книга в его руках становилась живым существом. Он с нею дружил или ссорился, а иногда преисполнялся благоговения.

Гоголя он называл богом; Льва Толстого - величайшим; Чехова - сердцеведом; Блока - волшебником; Горького - сильной и светлой душой. Многие страницы любимых авторов он знал, не заучивая, наизусть. Без всякого усилия, по памяти цитировал Диккенса, Эдгара По, Киплинга, Рембо. Еще любил он Сашу Черного и зачастую с уважением вспоминал Илью Эренбурга и Алексея Толстого.

- Я люблю их за чертовскую работоспособность, - говорил он с ноткой доброй зависти, - за хватку, за настойчивость, за добрую привычку, заимствованную у рабочего человека, ежедневно трудиться столько-то часов независимо от настроения, даже подчас от состояния здоровья. Оба они - живые энциклопедии, но каждый со своей направленностью: Эренбург - в сторону Запада; Толстой - в сторону Руси. Впрочем, сравнивать их невозможно. Я не раз беседовал с Эренбургом за рюмкой доброго вина, и эти беседы были для меня наслаждением. А вот Алексея Николаевича, при всей его доброте, я опасался. Инстинктивно опасался. Он мог в увлечении сделать жест, и, не заметив того, искалечить собеседника. Что за натура - ширь, мощь! На дружеских вечеринках ел и пил за троих, сыпал остротами, каламбурами, прибаутками, пел и танцевал, хохотал, как помешанный.

В общем, после такого вечера другому - строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять - снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.

Глаза Бабеля восхищенно блестели.

- Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте - детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?

…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице "Континенталь", потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского - "Как закалялась сталь" и что работа движется рывками: в одно утро - неожиданно быстро, в другое - мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:

- В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его "тайны". Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество - постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.

- Тут у вас есть кое-что общее, - заметил я. - Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?

- Молодой человек, - молвил он с упреком, - вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги - человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?

- И вы часто это делаете?

- Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.

- Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?

- Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много "пустой породы".

- А находка затем становится "зерном" рассказа.

- Не обязательно. Иногда лишь подробностью, черточкой, штрихом. А иногда "отправной точкой". В "Записях" Бунина есть фраза: "Осрамить себя до девятой пуговицы". Это касалось его первого публичного выступления. Мне чудится за этой фразой нерасшифрованный рассказ. У Чехова записано: "Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой". Это уже рассказ! Мне обычно нужна "отправная точка", намек, факт, чтобы сдвинулись с места тяжкие жернова моего воображения. Некий франт с одесской Молдаванки выражался в таком роде: "Снимите, пожалуйста, очки - я буду бить вам морду". Фраза, конечно, босяцкая, но в ней этот тип с головы до ног. Я мог бы его написать, я его вижу, однако такое для меня - уже пройденный этап, и хочется делать что-то более значительное.

Мы шли бульваром Шевченко меж двумя рядами стройных тополей, просвеченных фонарями; из раскрытых и ярких окон гостиницы "Палас" слышалась музыка; свет автомобильных фар проносился по кустарникам, по скамьям, вырывая из полутьмы силуэты лирических пар.

- Город полон любви и молодости, - негромко, задумчиво молвил Бабель. - Послушайте, где-то засмеялась женщина… Почему он особенно волнует вечерами - вот такой мимолетный, мелодичный женский смех?

Он пропаще махнул рукой.

- Надо бы жить, ибо ни одно мгновение не повторимо, а мы, "братья литераторы", постоянно мудрствуем и томимся. Хорошо, давайте закончим наш скучный разговор, который, мне помнится, начался еще в Донбассе. Итак, вы хотите войти в мою, так называемую, лабораторию. Вас интересует, с чего я начинаю? Ну, конечно, с того, что осмысливаю материал рассказа, то есть живой, конкретный, трепетный кусок жизни. Он меня особенно прельщает, и я хотел бы претворить его в произведение искусства. Что для этого нужно? Во-первых, мне нужен "ключ". Есть такое понятие - тональность. Для меня она многое значит: помогает вживаться в тему, в атмосферу события, в его "температуру". Учтите: все это узко-индивидуально и не подлежит обобщению. После того, как я овладеваю "тональностью", ко мне приходит уверенность. Быть может, это и есть самое главное - уверенность мастерового. Без нее невозможно ни сапоги стачать, ни хлеб испечь, ни, тем более, завладеть читателем, увлечь его, подчинить.

Он резко остановился, придерживая меня за локоть, и крепко зажмурил глаза.

- Послушайте, голубчик, а не лучше ли поговорить о любви? Ей-богу, в тысячу раз интересней. Вы-то и сами знаете, что делается с первыми набросками, с первыми вариантами рассказа. Следует, примерно, та же процедура, что и при обработке льна: теребят, расчесывают, превращают в нити, а нити в ткань, и каждая операция требует пристального внимания. Разница разве в том, что слово - материя более тонкая, чем льняная нить, и что станок для его обработки помещается у нас в мозгу.

Словно бы избавившись от тяжелой ноши, он глубоко, свободно вздохнул, расправил плечи.

- И что за прелесть Киев - город на зеленых волнах! Да, хорошо сказано у Рыльского: "Хвилею зеленою здiймається по веснi Батиєва гора"… Он весь на хвылях-волнах, Киев, и потому так насыщен солнцем, красками, воздухом простора. Я люблю его окраины, тихие, зеленые переулки, где этой ранней осенней порой пахнет спелыми яблоками, вялыми травами и сырой землей и брезжатся дали столетий. В Киеве что ни шаг - история, памятник, легенда. Мне показали гору Щековицу. Так, ничего особенного… И вдруг резануло это название - Щековица. Да ведь на ней был погребен князь Олег! "Есть же могила его и до сего дни, словеть могыла Ольгова". Это из "Повести временных лет"… Нет, по Киеву не пройдешь равнодушным.

Постепенно я открывал в Бабеле все новые черты; он любил и знал историю древней Руси, изучал киевские археологические находки, мог цитировать наизусть "Слово о полку Игореве", знал иностранные языки и западную литературу, помнил многих поэтов, даже словотворческие стихи Хлебникова, обожал театр, интересовался цирком, французской борьбой, скачками, но, быть может, наиболее увлекали его неторопливые, непринужденные вечерние беседы с друзьями о судьбах человеческих - простых и сложных, особенно о любви. Иногда он повторял строки Верхарна: "Любви забытой колесницу львы грустные влекут сквозь темный сад". И тут же с интересом спрашивал: "Расскажите мне о своем первом знакомстве с девушкой. О той поре, когда пробуждается чувство. Итак, вы увидели ее, наверное, вздрогнули, онемели? Как же вы познакомились? Как подошли? О чем говорили? Что испытывали? Это ведь очень сложный эмоционально-психологический момент. В мировой литературе ему посвящены бесчисленные страницы. Ну же, припоминайте и рассказывайте…"

Ясным октябрьским вечером мы шли по аллейке парка, и красный кленовый лист, тихо кружа, опустился ему на плечо. Он осторожно взял лист, бережно расправил, прислонил, потом всей ладонью крепко прижал к губам.

- Удивительно, - произнес он шепотом, пряча лист в нагрудный карман. - Знаете, пахнет морем! Будто весточку из Одессы принесло… - И стал медленно, с расстановкой цитировать Тютчева: - "…Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…"

Заключительные строки стихотворения: "Что в существе разумном мы зовем божественной стыдливостью страданья…" - он повторил дважды. Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы. Но тут же от лирики он перешел к юмору:

- "Божественная стыдливость"! Вы знаете, как мне за нее досталось? Я уже хотел однажды рассказать вам об Алексее Толстом, да что-то отвлекло нас. Я познакомился с ним в Ленинграде, и он пригласил меня к себе домой. Показывал редкие книги, старинную посуду, угощал отличной привозной мадерой, в общем, был элегантен, любезен и щедр. Была у него собственная машина, куцый американский фордик, он сам ее водил и этим почему-то гордился. Как-то предлагает он проехаться к нему на дачу, в Красное Село. Я соглашаюсь, едем. По дороге три или четыре машины обогнали, и каждый раз он медленно, снисходительно оглядывался на оставленного позади водителя, мол, знай наших! А машинка, фордик, маленькая и смешная. Толстой - громадина, он едва втискивал себя за руль. Я не сдержался, заметил, что хозяин габаритами внушительнее фордика. Возможно, он обиделся, но не подал вида. А вечером, после ужина, в самом отличном настроении мы возвращаемся в Ленинград, и, глядя на грустные, тронутые бронзой деревья у дороги, он начинает читать Тютчева. Постепенно увлекается, умиляется и цитирует не точно: вместо "божественной стыдливостью" - произносит "задумчивой стыдливостью". Я, конечно, вношу поправку. Нет, не тут-то было, Алексей Николаевич упрямится: "Задумчивой"! Будто назло и фордик начинает упрямиться, чихает, фыркает, "спотыкается". "Вот видите, - говорю я Толстому не без "мадерианского" озорства, - даже ваш "козлик", на что уж потешное создание, но и тот против искажений Тютчева взбунтовался".

Фордик останавливается, окончательно глохнет мотор, и Толстой некоторое время сидит молча, неподвижно.

Наконец протягивает руку, не оборачиваясь, открывает заднюю дверцу и произносит с угрозой:

"Ну?.."

Я в недоумении: вокруг пустынная местность, уже наступают сумерки, с Балтики тянет влажный ветер. Я робко спрашиваю:

"Что… "ну"?.."

"Запомните раз и навсегда", - выговаривает он неузнаваемым скрипучим басом, и голос его срывается от бешенства, - да, запомните, что у меня нет никакого "козлика" или "потешного создания", а есть отличная легковая машина. Во-вторых, у Тютчева сказано: "задумчивой стыдливостью". Выходите. У вас будет возможность обдумать все, что произошло.

Я окончательно растерялся и, все еще недоумевая, выбрался из машины.

Ветер сорвал с моей головы шляпу, и и побежал догонять ее.

Догнал, нахлобучил, обернулся и ахнул: фордик удалялся в сторону Ленинграда, и вот уже в легком тумане мелькнул и растворился вишневый огонек.

Бабель горько поморщился, но глаза его уже смеялись.

- Да, у меня были минуты, чтобы обдумать ситуацию, хотя, должен признаться, какое-то время я не мог ни о чем думать, настолько был поражен. Потом, будто светлячок во тьме, в памяти мелькнула пословица: "Злую печаль развевай доброю мыслью". Я повторил ее вслух: нет, слабое утешение! Припомнился старик Вольтер: "Человека честного можно подвергнуть преследованию, но не обесчестить". Впрочем, к моему случаю это было слишком громко. А между тем мне казалось, будто я быстро шагаю по шоссе и если еще поднажму, то к утру, пожалуй, выберусь на Невский. Вскоре, однако, выяснилось, что с шоссе я сбился и влез в болото или на берег озера и что мне следует, не теряя мужества, отойти на прежнюю позицию. Я стал карабкаться на какой-то пригорок, и тут мне в лицо плеснул электрический свет. Какое счастье! Да, это был "козлик" Алексея Николаевича, милая, отличная машина, полная тепла и уюта.

Алексей Николаевич трижды нажал клаксон, что, вероятно, означало - "извиняюсь", а затем любезно спросил:

"Вы не скучали?.. Представьте, дома я заглянул в томик Тютчева и ахнул: вы были правы - "божественная стыдливость"".

У себя дома он напоил меня крепким чаем, дал скипидар и приказал растереть грудь, уложил в постель и спросил участливо:

"Только откровенно, вы… боялись?"

Я признался:

"Было такое".

"Как же вы отгоняли страх?"

"С помощью Лукреция. Вспомнил его стихи".

Он даже крякнул:

"Вот это да!.. Какие?.."

Я стал цитировать:

И оттого только страх смертных объемлет, что много
Видят явлений они на земле и на небе нередко,
Коих причины никак усмотреть и понять не умеют…

Ух, как он захохотал! Мне всю ночь навязчиво снился этот богатырский хохот, и я просыпался несколько раз.

Мы встретились на Крещатике, у гостиницы "Спартак", и я, конечно, не знал, что это наша последняя встреча. День был мглистый, свинцовый, ветер погромыхивал по железным крышам и хлестко швырялся дождем. Мы почти столкнулись у двери гостиницы, и я спросил:

- Вы, наверное, к знакомым?

- Нет, - сказал он, - к себе. Я уже третьи сутки здесь обитаю, а сегодня собрался уезжать.

Отвечал он сдержанно, неохотно, все время глядя себе под ноги. Я впервые видел его таким сосредоточенно-мрачным и подумал, что у него, наверное, неприятности со сценарием и он не желает о них говорить.

- Давайте зайдем ко мне в номер, - предложил он так же хмуро, как и поздоровался. - Это на прощанье. Не удивляйтесь, что я снова в гостинице. Дело в том, что Довженко уехал, а мне без него в огромной квартире одиноко.

Назад Дальше