Возвратились они только в третью ночь. Я выбежал из переулка и увидел под тускло освещенными окнами конторы сутулый силуэт Трофима, На крыльце ворочались темные фигуры. Мне показалось, что они укладываются на ночлег.
Утром первым я встретил Ваську Рыжова. Он заходил в квартиры или останавливался у калиток и, показывая разрубленное плечо, громко и радостно говорил:
- Тесаком шибанули, вот штука! И где, сволочи, немецких тесаков понабрали, а?
Его восхищало внимание и сочувствие соседей, и поэтому он говорил без умолку. Плечо он не хотел завязывать.
- Нам это что? - кричал он. - Дрянь дело - и только! Заживет! А вот мы им, гадам, посвернем вязы!
Я отыскал Трофима в конторе, - сидя в тесной комнатке на столе, он разговаривал с каким-то военным. Когда я просунул голову в полуоткрытую дверь, они замолчали.
- Я по старому делу, Троша! - крикнул я. - Впишешь?
Но военный, - смуглый, пружинистый парень, видно из флотских, - строго метнул глазами:
- Прикрой!
Мне стало обидно. Я отошел к окну и ударил кулаком по раме.
Хрипло и удивленно вскрикнули стекла.
Дождь, мелкий и утомительный, лил за окном.
Зябко ныли стекла.
И ко мне вернулась домашняя моя тоска. Я твердо решил дождаться Трофима.
Вскоре он вышел в коридор. Заметив меня в углу, сказал со скупой улыбкой:
- Ждешь?.. Не в том дело, парень: принять или нет. Крепкий народ нужен. Горячая пора. А ты маловат… сдрейфишь.
Я начал божиться отчаянно, как мог. Он слушал меня все с той же скупой улыбкой.
- Да что ту, Бычков, с ума сошел, что ли?! - закричал я. Меня начало злить недоверие. - Батька ушел с полком, мать плачет по ночам. А я… сдрейфлю?
Он не обиделся.
- Ну, - ответил он, подумав, - поглядим, как ребята. - И оживился: - Сделаем экзамент! Выстоишь - наш. Нет - гуляй в бабки.
Вечером я был в ячейке, в маленькой комнатке общежития. Я пришел ровно в семь, как было условлено при встрече в конторе. Трофим, видимо, ждал меня.
- Идем, - сказал он коротко, лишь только я переступил порог.
Мы вышли на улицу. По-прежнему сеял мелкий холодный дождь.
Мы шли к бараку, в котором прошлую ночь дежурила у коек раненых и моя мать.
За углом барака, в затишье, Трофим остановился. Он взял меня за плечо и легонько притянул к себе. Я услышал терпкий запах йода от его забинтованной руки.
- Будешь, Василий, за раненым смотреть.
Он быстро оглянулся и сказал тише:
- Заметь: никому ни слова. Человек это нужный. Уважай во всем, чтоб выжил.
И мы вошли в барак.
В отдельной комнатке, где жил когда-то комендант, лежал громадный чернолицый мужчина. Он спал. Пухлые синие губы его вздрагивали. Он едва помещался на койке. Крутые желваки пошевеливались на щеках, около скул. Он как будто силился проглотить что-то горькое.
- Будешь компрессы ставить, - тихонько наставлял Трофим, поглядывая на больного. - Сумеешь? - Во взгляде его светились и радость, и тревога. Я запомнил этот взгляд. Уходя, он задержался у двери и, теребя ворот рубашки, сказал, четко выговаривая каждое слово:
- Ячейка поручает… Смотри же!
И я остался один. Я присел на табурет и долго следил за лицом больного. Темная жилка на его виске напрягалась и опадала. Мелко вздрагивали веки. Он как будто хотел открыть глаза - и не мог. Я приглядывался к его опаленной бородке. Раньше он, видно, с усердием холил ее. Волос, шелковый и нежный, отливал легкой надсинью. Ленивые кудряшки играли у самых губ. Раненых я знал наперечет. Откуда взялся этот? Я сидел и строил догадки и все же не мог понять, кто он. Я решил, что это большой красный командир. Вскоре он начал бредить. В хриплом торопливом говоре я различал отдельные слова: "Засада! Шашки вон! Сволочи…"
Я прислушивался, но с губ его опять срывался хрип.
Я переменил ему компресс. Он успокоился и через несколько минут открыл глаза. Они остановились на моем лице с выражением выжидающего, пристального внимания.
- Похоже, ты санитаром, пацан? - спросил он строго.
- Санитаром.
С той же внимательностью, исподтишка, он осмотрел мои руки.
- А почему ж это тебя, малого, приставили?
Я ответил правду:
- От ячейки. Чтоб лучший был уход за тобой, дядя.
Он кивнул головой, губы его дернулись, и к щекам вдруг прилила кровь. Мне показалось, что он не поверил.
- "Дядя", - повторил он с усмешкой. - Н-да, племяш…
Некоторое время мы молчали. Он лежал, полузакрыв глаза, до скрипа сжимая зубы.
- Выпороть бы тебя, змееныш, - проворчал он задумчиво, словно сквозь сон, и вдруг глаза его распахнулись. Они были полны тьмы. Он тяжело потянул руку. - Березовой каши тебе, ерза…
Меня удивили его недоверчивость и беспричинная злость.
- И чего ты не веришь, дяденька? - ласково, чтоб не тревожить его, уверял я. - Думаешь, не от ячейки? - И я рассказал подробно, как говорил с Трофимом, как еще на собрании в нарядной и после, дома, ожидая возвращения ребят, думал об этом и волновался: примут ли меня в комсомол?
Он улыбнулся и сказал мягко, с трудом пересиливая дыхание:
- Ну, ну… Дай-ка плевательницу.
Я побежал в коридор и притащил ящик с песком.
- Дай ближе, - приказал он, продолжая улыбаться, и, когда я склонился над койкой, он плюнул мне в лицо.
Меня ослепил плевок. Я отошел в угол и долго вытирал лицо рукавом рубашки. Я подумал, что с ним начинается нервный припадок, так хрипло стал он хохотать. Я следил за медленными движениями его рук. Как бы чего не сделал он с собою. На подоконнике лежал кривой, как сапожный нож, осколок стекла. Я подбежал к подоконнику и, открыв форточку, выбросил стекло на улицу.
Наконец он притих. Руки его успокоились. Но воспаленные глаза все еще следили за мной. В них кипела ярость.
Мне было жаль его. Может быть, два-три дня тому, не больше, он шел в одной цепи с отцом. Может быть, не будь с ним ребят, лежал бы теперь в одиночестве, где-нибудь в степи и Васька Рыжов.
- Водички ты не хочешь, дядя? - предложил я.
Он не ответил. Под кожей щек опять медленно поползли желваки…
Почему он невзлюбил меня с первого взгляда? Я смотрел на его лицо и колебался: сказать ли ему прямо, сказать, как другу: "Чудной ты, дяденька… И зачем злишься? Ты ведь нужный человек. Выздоравливай. Хочешь - сутками напролет я не буду отходить от твоей постели…"
Я подсел к нему ближе.
- Будешь книжечку слушать? У меня хорошая книжка - про Шерлока Холмса.
Он медленно выругался. Помолчав, он стал говорить грязные слова, растягивая их и словно наслаждаясь этим. Бархатная жилка на его виске напряглась до отказа. Она сделалась похожей на синий от окиси провод.
Я отошел в угол комнаты. Больной начинал бредить:
- Собачья кровь! - хрипел он… - Псина! Ищейка!.. Я вывернул бы тебе жилы…
Глубоко, под сердцем моим, царапнулся страх. Огромный зверь ворочался на койке, и мне казалось, сейчас он спрыгнет на пол… Сейчас, сию минуту ринется ко мне! По я ни за что не ушел бы из комнаты. Ни за что!
Я даже не подумал об этом.
Серый день тянулся бесконечно. Он был, пожалуй, самым медленным днем в моей жизни.
В полдень член бюро Колька Снегирь принес мне кусок хлеба и луковицу. Два раза приходил фельдшер. Он щупал пульс, насильно беря руку больного, не обращая внимания на его брань.
Вечером меня сменил сам Трофим. Он был усталый, но возбужденный.
- Живем, Василий, - сказал он весело. - Подкрепление к нам идет. А пока гуляй. Отдежурил.
Дома я долго не мог уснуть. Передо мною стеклянели ненавидящие глаза. Ветер бросался на стекла со сдавленным плачем. Плач этот переходил в стон.
Долго тянулась эта ночь. Я забылся только под утро и проспал большую половину дня.
Вечером я снова вышел на дежурство.
В барак привезли новую группу раненых. Их разместили неподалеку от комнаты коменданта. Я слышал утомленные крики, ругательства, бред.
Несколько раз я выходил в полутемный коридор. У коек дремали работницы. Долго и настойчиво звал свою мать белокурый красноармеец.
Мой больной не спал. Он пробовал сидеть, но это ему не удавалось. Меня он не замечал. Я хотел помочь ему сесть. Наотмашь он ударил меня локтем в живот.
Потом он попросил воды и выплеснул на меня эту воду.
Неторопливо, рассчитанно чернобородый издевался надо мной.
Когда я поправлял на нем одеяло, он быстро поднял голову и вцепился зубами в мою руку, повыше локтя. С трудом я вырвал руку из его зубов.
Он хохотал, и это уже не было похоже ни на бред, ни на припадок.
За окном металась ветреная ночь. Лихорадя, зудели стекла: то затихал, то снова принимался звать и плакать белокурый.
В полусвете каганца я сидел перед глазами, тусклыми от ненависти, долгие часы. Робкий дождь стучался в стекло. Я подходил к окошку и смотрел в заплаканное лицо ночи. И мысленно я шептал, хотя никто, конечно, не мог услышать меня: "Я знаю, ты трудная, жизнь. Ты очень трудная, это правда. И нужно быть смелым… смелым… смелым…"
Тяжелое дыхание шумело за моей спиной, и время от времени, как под щипцами сахар, хрустели зубы.
На рассвете меня окликнул больной. Я отошел от окна и присел на табурет у койки. Черный смотрел на меня налитыми, тяжелыми глазами. Минуту он обдумывал что-то, не спуская с меня глаз.
- Ты гадина! - сказал он с присвистом и одышкой: - Гадина и сопляк!
Я отошел в сторону. Он приподнялся над подушкой, прислушиваясь к стону за стеной. Я хотел бы отдать ему хоть часть своей силы и здоровья, чтобы он меньше нервничал и страдал. Но не знал, как помочь ему.
- Ишь, распелся… - сказал он неожиданно. - Мы вас еще покрутим… Еще не так запоете!
Меня изумили и потрясли эти слова. Кто же, кто лежал передо мной? Чьи плевки, чьи издевательства выносил я всю ночь? Я бросился к двери и, уже распахнув ее и ступив в коридор, вспомнил последние слова Трофима. "Ячейка поручает… Смотри ж", - говорил он. А вот вчера Колька Снегирь сказал мне сочувственно: "Будь парнем… што камень!" - и потряс кулаком. Тогда я не понял значения этих слов…
В бараке наступила тишина. Раненые больше не стонали. Я закрыл дверь. Всполошено забилось маленькое пламя каганца. Темные блики метнулись по стенам.
Серое осеннее небо медленно вползало в окно.
Я вернулся и присел у койки.
- Трусишь, змееныш?
- Нет! - ответил я спокойно, хотя гулкие барабанчики вдруг заколотили в моих висках. - Нисколько не трушу.
- Врешь!
Рассвет растекался по полу, серый и вязкий. Опять постукивал дождик, словно предупреждая: день начинается.
В восемь часов пришел Трофим.
- Посерел ты, парень, - уронил он сквозь зубы. - Валяй на отдых.
Но я схватил его за рукав и потащил в коридор, подальше от двери.
- Кто это? Кто? - допытывался я, тряся его руку.
Он удивленно наморщил лоб и ответил глухо:
- Иди спать.
Я шел домой как пьяный. Качалась, прыгала улица. Утренняя дробь дождя гремела в моих ушах. В сенцах я упал на рядно в тяжелый, утомительный сон.
Мать, наверное, пожалела меня будить. Она подсунула мне под голову подушку и укрыла старой отцовской шинелью.
Но и во сне меня не покидал рокот дождя. Он вырастал над моей головой глухой пулеметной дробью. Уныло звенели стекла, и мутные тени рушились надо мной.
Меня разбудил Трофим. Он пришел ко мне вместе с Колькой Снегирем. Мать испугалась и обрадовалась таким гостям. Она подумала, что об отце получено какое-нибудь известие.
- Умывайся. Пошли в ячейку, - сказал Колька, стряхивая пыль с моего плеча.
Но я сбросил его руку.
- Ты, Трошка, дурачишь меня! - закричал я, отходя к порогу. - Кто этот, черный?.. Он плюет мне в морду, а ты дурачишь! - И я закатил рукав, показывая двойную лиловую подкову - отпечаток зубов на руке.
Он побледнел и закусил губу. У него мелко задергались щеки и стал хрипловатым голос.
- А ты… думаешь… кто он?
- Чужак - вот кто!
Трофим не удивился.
- Верно, - ответил он. - Белый офицер. Банды сколачивал. Мы его, значит, и зацепили.
Он это сказал, как видно, не испытывая ни малейшего стыда передо мной, но меня теперь вторично обожгла и ослепила горячая и едкая слюна плевка.
- Но разве… - я задыхался и от злости не находил слов. - Разве комсомол… учит, чтобы… терпеть? А не бить их, гадов?.. Врешь ты, Трофим… брешешь! - И я рванулся на улицу. Но Колька Снегирь загородил дверь.
- Постой, постой ты, - сказал Трофим, поправляя в повязке руку, и протянул ладонь, как делал это, агитируя, на поселке. - Мы приказ нашего высшего начальства выполняли. А приказано было сохранить этого беляка. Значит, не всегда с плеча рубить… А может, этак вот, сторонкой, лучше ее сграбастать, вражину?! Черный - этот не уйдет… Он еще своих подручных выкажет… Понял?! Ведь самое главное - всю банду взять!
Снегирь тряхнул грязным кулаком:
- Ты, парень, будь што камень…
Я понял все сразу. Кровь ударила мне в лицо. Наверное, они заметили мою растерянность.
- Ничего! - засмеялся Троша. - Злей будешь. Идем…
И мы пошли в ячейку по траве, звонкой и радужной от утреннего дождя сыновья.
СЫНОВЬЯ
Мы ели из одного котелка. В пути и на обозных стоянках. Ночами, в бесконечную осеннюю слякоть, прижимаясь друг к другу, мы делили тепло.
Она незабываема - ржавая тоска колес, кони, издыхающие у дороги, опрокинутые остовы бричек.
Я старался улечься так, чтобы лицом чувствовать дыхание Шурика. Оно согревало меня. В то время как ветер свистел над нами и мои ноги, завернутые в рваные обмотки, коченели, лицо горело от жаркого дыхания. Этот жар расплывался по телу. Он пересиливал озноб. Я медленно забывался.
Так я обманывал себя.
Я видел странные сны: дорога, багровая в лучах заката, к ночи накалялась добела. Мы двигались по этой огненной грязи, сквозь ночь, сквозь немую тьму. Даже свет раскаленной дороги не мог преодолеть густого, неподвижного мрака, окутавшего нас.
Оглядываясь назад, я видел, что все дымится - весь обоз, брички, лошади, грязный скарб, наши лица дымятся и пылают.
Мне становилось страшно от тишины и весело от огня. Я осматривал свои руки, - длинная багровая шерсть пламени шевелилась на них. Я открывал рот, и черные шары дыма вырывались изо рта.
Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.
- Ты начинаешь бредить, Васька, - говорил Шурик. - Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.
- Пустяки. Лихорадка…
- Ой, скрутит он тебя, Васек, - продолжал Шурик печально, - обязательно скрутит. - И грустно улыбался, глядя в степь.
Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.
- Пустяки. Не страшно…
Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.
Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.
Иногда мне становилось жаль его, - он устало улыбался шуткам.
Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.
- Ну-ка, - громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, - где этот… главный? - Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.
Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.
- Это я, - ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.
Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.
- Тебя-то мне и надо, - сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. - Хочу добровольно к вам… Возьмешь?
Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.
- Ишь ты, - удивился он, - а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.
- Согласен и комиссаром.
- Ну, это погоди… - он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:
- Ты что же… местный?
- Да.
Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.
- Ладно, - согласился Гансюк. - Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?
- Нет. Я - фармацевт, - ответил он важно.
Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.
- Не знаю такой работы, - сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.
- Это значит аптекарь, - пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. - Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.
- Какое?..
- Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?
- О, конечно, - Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. - Конечно, понимаю.
На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.
Гансюк сказал ему строго:
- Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.
Шурик несколько побледнел.
- А… как же на фронт? - спросил он тихо.
- Ну, это тоже фронт, смотри, учись.
Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.
В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.
Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.
Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.
- Э, ерунда, - ответил он, зевая. - Плакать будет… Вообще бабы. - И прочитал мне собственного сочинения стишок:
Смешные слезы матерей
Мой пыл не охладят,
Веди же в бой меня скорей,
О Марс, под звоны лат.
- Положим не Марс, а Маркс, - поправил я.
Он расхохотался.
- Балда, - сказал он мягко. - Марс - это бог войны.
Я ответил упрямо:
- Ну и что ж? А вот я не верю в бога.
- Я тоже не верю, - сказал он. - А знать знаю, и ты поучился бы…
Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.
Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.
Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.
Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.