- Я думаю, не выдержишь ты, Васька, - говорил Шурик ласково. - Плохи твои дела. По мамке скучаешь.
- Выдержу. Сам не горюй.
Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.
Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.
- Ты, гусь антилигентный! - кричал Матвей Шурику. - Будя нос вешать, баба…
Чтобы ободрить Шурика, я говорил:
- У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное - честные глаза, вот что…
Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: "Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!" - Матвей вдруг закричал, надрывая горло:
- К черту! Слезай с брички! Ну?! - и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.
В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:
- Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?
У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.
В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей - их тяжелую, больную ярость.
Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.
Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.
Раненых разместили в школе и в избах неподалеку.
Нам счастливо удалось уберечься от тифа. Но тень его, казалось, следовала за нами по пятам. Я заметил встревоженность Гансюка. Он беспрерывно дымил своей большой трубкой и по ночам часто бродил около коек лазарета, прислушиваясь к дыханию больных, тяжело о чем-то раздумывая.
Целыми часами он просиживал около койки Матвея, внезапно заболевшего несколько дней назад. Похоже, что с болезнью Матвея у Гансюка возникла любовь к нему. Матвей бредил фронтом. В голосе его звучали стальные ноты. Он, казалось, больше изнемогал от ненависти, чем от болезни. У него были явные признаки тифа. Поэтому Гансюк распорядился перевести его в небольшую отдельную комнатку около продовольственной кладовой. Здесь почти никто не беспокоил Матвея, разве только повар, приходивший за мукой или пшеном.
Я наблюдал за Гансюком. Я видел, он много страдал, но страдал молча. Он словно ломал в самом себе какие-то пружины и все же находил радостную силу улыбаться. Как-то, когда мы поили на реке лошадей, Шурик сказал:
- Фигляр этот хохол. Не больше.
Я не понял сначала.
- Кто? - спросил я.
- Гансюк твой. Кто же! - Шурик сидел на худом вороном жеребце, слегка свесившись набок. В воде зябко дрожало его светлое девичье лицо. Оно качалось и плыло в тусклых отсветах зыби, а мне казалось, будто он нарочно кривляется.
Я дернул повод, осадил коня. Копыто опустилось прямо в это легкое отражение.
- Ты знаешь, кто ты за это? - сказал я хрипло, так как в горле моем сразу образовался нарыв. - Знаешь, гад?
Он выпрямился.
- Болван, - промолвил он ласково. - Надо быть выше авторитетов! Ну что он, твой Гансюк? Тоже Александр Македонский…
Я не ответил. Повернув коня, я поехал обратно в деревню. Шурик насмешливо свистнул мне вслед.
Вечером я не смог дежурить в лазарете. Зеленый свет луны ломился в окна, осыпался в проходах, густой, зернистый, как песок. Он даже хрустел у меня на зубах. Я отпросился с дежурства, но сразу не пошел домой. Мне нужно было обдумать все - слова, тон, усмешку Шурика. Я вернулся к реке и здесь, на берегу, долгое время сидел на пне, слушая легкий звон волны и шорох осыпавшейся гальки. Я ничего не обдумал и ничего не решил - это просто сбывалось предсказание Шурика. Я уже был болен.
Путь от реки домой теперь растянулся на много верст. Я шел долгие часы. Деревня, степь вокруг - все было мертво и глухо. Именно поэтому меня так обрадовал человеческий голос.
- Васька, - сказал кто-то рядом. - Гансюк тебя звал. Пошли.
Это был Иван Мухин, наш обозный конюх и вестовой.
Гансюк жил неподалеку от лазарета, в тесной комнатке, сразу за входной дверью. Поднимаясь по ступенькам, я услышал знакомый смех.
Мухин открыл дверь. Это смеялся Шурик. Он сидел на низенькой кроватке Гансюка, веселый, возбужденный. В его больших глазах плясали огоньки - отражение лампы.
- Вот он, мурлыка обидчивый, - сказал Шурик, оборачиваясь ко мне и продолжая смеяться.
- Ладно, об этом не надо, - почему-то со смущением попросил Гансюк. Он легонько отодвинул измятую пачку писем.
- Что это? - спросил я.
Лицо его посветлело.
- Письма перечитываю… от мамаши. Старенькая она, одинокая.
Шурик заметил солидно:
- Вояка. Все-таки не забываешь?
- Зачем же? - удивился Гансюк. - Сын везде сын. Любовь… Таков он - человек.
Мне стало тепло от этих слов и этой улыбки.
Гансюк отложил трубку и старательно оправил усы. За эти сутки лицо его стало бледнее, резче очертились скулы и морщины вокруг рта.
- Дело вот в чем, Василий, - начал он негромко. - Ты парень бывалый, хоть и молодой. Знаешь эти места. Трудное положение выходит… Осталось двадцать пудов муки. В деревне нет ни черта… Рыбой живут. Значит, на один день у нас запасы…
И поднял сухие серые глаза.
- Ну?..
У меня гудело в голове. Дергался, бил маленький колокол, - нервами глаз я ощущал его рывки и удары.
- Я думаю, Гансюк, - сказал я.
Колокол запел надменно: дум… дум… дум…
- Я думаю, что за один день…
…Динь… день… Динь… день…
- Нет, я не знаю, - сказал я с отчаянием, стараясь нащупать спинку стула.
Гансюк вскочил из-за стола:
- Что с тобой, Василий?
- Я говорил тебе, заболеешь! - крикнул Шурик. - Говорил! - Но в голосе его не слышалось и признака злорадства.
- Иди сейчас же домой и ложись в постель, - приказал мне Гансюк. - Дойдешь?.. Мухин, разбейся, но достань молока. Хоть один стакан, понимаешь? Шурик, помоги Василию.
Мы вышли из комнаты. По-прежнему сыпался крупчатый свет луны, улица стала желтой, как пустыня.
На углу недостроенного дома Шурик остановился, легонько взял меня за плечи:
- Слушай, Васек… неужели ты подумал… там, на речке… Неужели серьезно подумал?
Мне некуда было скрыться от его глаз. Они обнимали меня, ласкали и несли. Я почти осязал их голубую теплынь.
- Ладно, Шурик… Ну, прости, и точка.
Он смутился:
- Зачем? Ты ведь ни в чем не виноват, а Гансюк только посмеялся.
- Ты даже… рассказал Гансюку?
- Ну да!
Теперь мне стало еще более стыдно;
- Ты молодец, Шура!
Но он прервал меня, становясь сразу строгим:
- Домой тебе, конечно, нечего идти. Пойдем в лазарет… Сам за тобой буду смотреть, Вася… - и почти насильно повел меня в здание школы.
Я лег на свободную койку в комнате Матвея.
Матвей не спал - к нему уже вернулось сознание. Мне была хорошо видна его громадная, покрытая волосами шевелящаяся рука, брошенная на одеяло. Погруженная в лужицу света, она дымилась.
Я долго следил за этими прозрачными рыжеватыми струйками дыма. Они росли, росли. Потом стало совсем темно. Круглый зеленоватый предмет, висевший за окном, скользнул за раму.
Сквозь жаркую дремоту я услышал голос Матвея:
- Кто это?.. Погоди!..
Хрустнула, затряслась койка:
- Стой!
Он задохнулся, тяжело захрипел, падая на пол.
Я открыл глаза. В темноте не было возможности рассмотреть его лицо, фигуру. Он как будто боролся с кем-то, захлебываясь ругательствами, изнемогая. Я едва смог заснуть под этот неистовый бред.
Больше мне ничего не снилось. Огромная ночь стояла вокруг. Я лежал на самом дне этой ночи. Непреодолимая тишина окружала меня. Она была настолько глубока, что я потерял ощущение, своего тела.
Будили меня, наверное, очень долго, но я никак не мог овладеть собой, своими мускулами. Наконец я открыл глаза.
Было уже совсем светло. Близкая туча шевелилась за окном. Легонько посвистывал ветер.
Я поднялся на локтях. Только теперь возле Матвея я увидел Ивана Мухина. Он поправлял одеяло на ногах больного, который на этот раз был спокоен и молчалив, - так обессилел он после вчерашнего припадка.
В левой руке Иван держал винтовку. Это удивило меня. Вдруг он резко обернулся. Щеки его, налитые багровой кровью, задрожали.
- Вставай! - сказал он хрипло, словно преодолевая приступ кашля. - Ну-ка, живо! - и быстро вскинул винтовку.
Черный зрачок дула - ощутимый, холодноватый, как крупная капля, - медленно пополз по моему лицу, вниз, по груди.
- Ты с ума сошел… Ванька!
Он скрипнул зубами, лохматые брови его упали и сомкнулись.
- Если бы не Гансюк, - сказал он задумчиво, почти ласково, - я бы тебя тут же… разменял. Лучше не бунтуй меня… вставай.
У меня хватило силы подняться. Придерживаясь за стены, я вышел на крыльцо. Сзади стучал каблуками Мухин. Почему-то он все время задыхался.
Спускаясь с крыльца, я увидел Гансюка. Он шел по переулку вместе с Шуриком, прямо навстречу мне. Теперь я остановился, почувствовав, как дуло винтовки прислонилось к моей спине, пониже левой лопатки.
Но Гансюк был уже недалеко, поэтому Иван медлил.
- Гансюк! - позвал я. - Слышишь, Гансюк…
Он не расслышал, продолжая разговаривать с Шуриком. В десяти шагах от меня они остановились, закурили. Шурик чему-то улыбался своей обычной насмешливой улыбкой. Папироса слегка дрожала в его губах. Потом они прошли мимо меня, даже не взглянув. Как слепые.
Не спеша они поднялись на крыльцо.
- Гансюк, разве ты не видишь? - сказал я. - Или ты ослеп, Гансюк? - и опять он не обернулся.
Не торопясь, он вытер ноги, открыл дверь и также неторопливо закрыл ее за собой.
Я посмотрел на окно - там, за стеклами, мелькнуло его лицо.
Брызгал дождь. Крупная свинцовая капля медленно сбегала по стеклу. Я следил за ней в течение целой минуты, - все стало медленным, как эта капля. Ветви дерева, согнутые ветром, не хотели расправляться. Тяжелая птица, едва шевеля крыльями, висела в небе. И сам я вдруг стал слишком спокойным - так мгновенно и тяжело я устал.
Мухин молчал всю дорогу. В тесном переулке, заросшем желтой крапивой и бузиной, около небольшого амбара он остановился.
- Открывай двери…
Я подошел к двери с большим трудом и, напрягая последние силы, отодвинул засов. В руке Ивана я увидел замок. Но Иван почему-то медлил, хотя я стоял на пороге, на этом разделе света и тьмы, и ждал.
- Слушай, ты… - сказал он, глядя куда-то поверх моей головы и как бы пересиливая себя. - Объясни-ка мне такую причину. Вместе мы горе делили и… как же это оказался ты такой сволочной сукой? - К его щекам опять хлынула темная кровь. - Жизнь человека! Ворюга, разве можно менять ее на мешок муки?! Эх, Матвеюшка…
- Матвей?!
Иван толкнул меня в грудь и захлопнул дверь. Я остался во тьме. Я слышал его удаляющиеся шаги и потом, в тишине, долго стоял около стенки, прислушиваясь к свисту ветра.
Где-то вверху, под крышей амбара, тонко зазвенел комар. Зазвенел и начал спускаться ниже, ниже… Звук этот представился мне в виде длинной тоненькой проволоки, медленно накаляющейся добела. Внезапно раскаленный конец ее прикоснулся к моей щеке. Это как бы пробудило меня. Мне стало ясным страшное недоразумение. Я бросился к двери и начал бить кулаками в гулкие дубовые доски.
Я уже не чувствовал рук, когда вспомнил сон, - сон почти наяву, - Матвея, барахтающегося около койки. И мне стало страшно. Ведь дальше я не помнил ничего. Я лежал на самом дне ночи. Может быть, в припадке я задушил Матвея?!
Я опустился на пол. Напрасно я старался вспомнить последовательно все. Это оказалось невозможным.
Мне помнился только странный лунный след на полу около моей кровати. Я брал его в руку, он был мягок и бел, как мука. И, что самое странное, он не исчез даже утром. Моя сорочка до сих пор хранила следы этой лунной пыли. Но неужели… это в самом деле мука? Иван говорил о каком-то мешке муки. Нет, все перепуталось, и вот уже опять перед моими глазами встает большая дорога, багровая от заката.
Я уснул глубокой ночью, по крайней мере после того, как серые просветы в крыше амбара заполнились тьмой. Однако и во сне я знал, что это последняя ночь, И сердце мое было спокойно. Я ни о чем не думал. Опустив руки, я стоял перед огромным пламенем заката молча, не дыша.
Где-то был еще Шурик. Это ему в зябкие осенние ночи я рассказывал о своей матери, сам не зная зачем, просто чтобы согреть что-то глубоко в себе. В последнюю ночь Шурик дежурил в лазарете. Он, конечно, не спал и теперь. Сколько сил он потратил, чтобы спасти меня, мой хороший, голубоглазый товарищ? Но, значит, и это было ни к чему…
Что ж, мне осталось только спокойствие, только этот яростный цвет заката и еще большое время - целая ночь.
Но и она пронеслась незаметно. Сквозь полусон я услышал шаги и узнал голос Гансюка:
- Вставай, парень… слышишь, эй!
Я поднялся. Гансюк стоял передо мной, слегка опираясь на винтовку. В левой руке он держал фонарь. Жидкий желтоватый свет колебался на полу, на бревенчатых стенах. Лицо Гансюка было усталым и бледным. Он, очевидно, до сего времени не спал. Я отвернулся - почему-то мне стало стыдно и тяжело встречаться с ним взглядом. Все-таки я любил его, этого простого сурового человека.
- Вот что, Василий, - сказал он спокойно, как обычно. - На, бери. - И протянул мне винтовку.
Я взял. Она была страшно тяжела. Я еле смог удержать ее в руках. Заметив, что я поворачиваю дуло к себе, он вдруг крикнул:
- Да что ты?.. Чудак! Ну, парень, - и потрепал меня по плечу. - Все ясно, Василий… Нашли его, голубя.
Он взял меня за руку:
- Вот. Идем… Есть приговор.
Мы вышли из амбара. Дорогой, раскуривая трубку, Гансюк говорил:
- А ты молодец… Здоровяк! Значит, не тиф у тебя. Ну, пострадал, ничего, крепче будешь. Сам пойми, он ведь всего тебя в муку вымазал, чтоб от себя подозрения отвести. Как не подумать?..
Я думал о Матвее. Только теперь мне стало окончательно понятным странное его спокойствие прошлым утром. Последние слова Гансюка не тронули, не обозлили меня. Я даже забыл спросить, кто же все это сделал.
Уже светало. Бледная заря поднималась за речкой. Дул влажный ветер.
Неподалеку от школы Гансюк повернул во двор к небольшому глиняному сараю. Я шел следом. Скинув железный крюк, он открыл дверь и поднял фонарь. Мы остановились на пороге.
В углу, на соломе, прислонившись щекой к стене, сидел Шурик. Я отшатнулся, не поверив. Но это был он. От слабого света фонаря правый глаз горел розоватым прозрачным огоньком.
- Зачем ты это сделал, Шурка? - закричал я, бросаясь к нему. - Зачем?!
Он сжался. Медленно и не меняя позы, словно на какой-то невидимой оси, он повернулся ко мне. Щеки его тряслись, и зубы стучали так сухо и резко, что я вдруг всем телом ощутил горячие уколы озноба.
Гансюк поставил фонарь на пол, присел. Я опустился рядом. В сарае пахло мышами. Свет падал на Шурика узким пучком. В этом пучке световых линий Шурик ворочался тяжело и плавно, как паук в паутине. Неожиданно он заплакал: тоненько, жалобой скрипки задрожал его голосок.
- Мамочка, - сказал он сквозь плач, давясь спазмами. - У меня ведь мамочка, Вася… Я и муку-то взял, чтобы ей, маме, денег послать. И Матвея толкнул…
- А у меня, - сказал Гансюк задумчиво, словно невзначай, - тоже мамаша есть. Письма берегу. Люблю ее, старушку.
- Ты поймешь меня, простишь, Гансюк! - закричал Шурик, вскакивая на ноги, заламывая руки.
Но Гансюк ответил поспешно:
- Нет, не пойму. Именно потому, что и у меня, и вот у Василия тоже есть матери.
Помолчав, он добавил значительно:
- И у Матвея тоже старушка есть. Ждет.
Шурик прижался к стене. Медленно сполз на пол. Гансюк зажег спичку, прикурил. Трубка плохо раскуривалась. Наконец засинел дымок.
- Слушай, Шурик, - сказал Гансюк, не вынимая трубки изо рта. - Ты думаешь, нужен ты мне? Чудак! Ни капли…
Шурик пошевелился. Покрытое световыми пятнами его лицо передернулось. Глаза расширились, в них зажглись огоньки. Он хотел о чем-то просить, - так раскрылись его губы.
Гансюк продолжал спокойно:
- И разве я у тебя жизнь заберу? Нет. Она сама не хочет тебя. Вот и все.
Он затянулся, глубоко вздохнув. Бурые его усы поникли еще ниже.
- Надо крепко все разобрать, - сказал он. - Все мы сыновья. У всех матери. И мы ведь за жизнь, а вот приходится… Значит, в смерти твоей - жизнь, понял?
Шурик, впрочем, ничего не понимал. Маленькие огоньки выросли, заполнили его глаза.
- Простите, милый… - зашептал он, икая, срываясь на визг. - Я буду весь вашим… всегда… милый… Ну, ведь будет поздно!.. Одну минуту…
Гансюк отвернулся. Помолчав, он кивнул мне.
Я встал. Я был очень спокоен. Мне так надоело ошибаться, так больно было ошибаться в людях.
Шурик заглянул мне в лицо. Его глаза были тусклы и горячи от страха. Мне стало стыдно за них, за эти голубые глаза. Я не испытывал сожаления.
И после мне было только неприятно при воспоминании о последних минутах этого человека.