- Вот как?! - казалось, он был радостно удивлен. - На Большие Землянки, говорите?.. Хорошо!
Постепенно мы спускались в овраг. За оврагом, вдоль опушки леска, лежала широкая проселочная дорога. Уже отсюда начинались знакомые, сотни раз исхоженные места.
На крутом склоне мой спутник остановился и, обернувшись, воскликнул с улыбкой:
- Знакомая дорожка!
- Почему? Иль бывал здесь?
Ступая на камень, я заглянул лысому в лицо. Он не ответил.
Потом, когда мы вышли на проселочную дорогу, он с восторгом начал говорить о лесе.
- Вы прислушайтесь к голосам леса, - говорил он. - Это совершенно удивительный оркестр! Это флейты, гобои, виолончели, это сама песня природы! А ночью?.. Лес ночью! Это, знаете, грандиозно. Свищет соловей… Дуб вторит ему листвой. Плавают светляки. Главное, светляки. Это как бы благородные вспышки чувства в темном естестве… Да! А вот днем светляков не видно. Жаль… Впрочем, это спасает их… О, нужно уметь чувствовать, любить, друг мой…
Издавна, с первых лет детства, я любил все это. Я любил вслушиваться в шелковый шорох листвы, различать голоса деревьев, звон лопающихся почек, осторожное падение плодов.
Лысый выражал мои чувства, но так свободно и легко, с такой спокойной улыбкой.
- …Здесь вот, справа, неподалеку, - говорил он, - небольшая старинная криница.
- Откуда ты знаешь? - допытывался я. В лесу, за меловым перевалом, в самом деле была глубокая студеная криница.
- Знаю… Жил в этих местах. И на Больших Землянках жил. У тетушки Анны.
Дыхание леса, насыщенное влажной прелью листвы, стало вдруг настолько густым, что я совсем задохнулся.
Обернувшись, лысый остановился и с ласковым вниманием глянул мне в глаза:
- Э, да… что с вами?
- Ничего… - Я не хотел говорить ему больше ни слова.
- Одышка?
- Да, одышка…
И, не выдержав, я все-таки сказал:
- Видишь ли, тетушка Анна это и есть моя мать.
- Разве?.. На окраине, третий домик?
- Скворешник на углу… гвоздика в палисаднике.
- Бог мой… Добрая старушка… Ее так и зовут на поселке - тетя Анна. Давно, верно, виделись?
- Давненько.
- А я всего с неделю назад. Помог ей деньжатами. Приболела она, но ничего, справилась. Фельдшера я вызывал.
- Спасибо…
- Что благодарить? Просто человеческая жалость. Я ведь сам невольный, насильно взяли беляки санитаром.
- Понимаю.
И опять мы идем по дороге, мимо кудрявых зарослей лозняка, постепенно поднимаясь на взгорье.
У поворота дороги, несколько в стороне, я замечаю розовый кустик сирени. Лысый замечает его одновременно со мной.
- Смотри-ка! - говорит он восторженно. - Смотри!
И, протянув руки, сворачивает в степь, к цветущему кусту. Он идет все медленней, медленней, пошатываясь, двигая поднятыми руками, как ходят вброд через реку, и наконец склоняется над кудрявыми соцветиями куста.
Я терпеливо жду. Мне уже понятны странности этого человека и неудобно торопить его.
Вот он выпрямляется, слегка дрожит его затылок. Вот медленно оборачивается плечо.
- Послушай, приятель…
Его лицо бледно. Горькие морщинки на щеках опускаются ниже.
- Отпусти меня домой… Поверь, ни в чем я не виноват, ни в чем, - и становится на колени в жесткий бурьян.
С минуту я смотрю ему в глаза, в эту линию между глаз, где собран характер. Постепенно лоб его меняет цвет, он становится пепельно-серым. Темная родинка у виска дрожит.
Я очень хотел бы знать, что сделал бы на моем месте Гансюк. Мы часто отпускали пленных. Многие из них, впрочем, даже не хотели уходить: они оставались с нами. И сейчас все, кажется, было ясно. Окажись лысый важным преступником, Гансюк, конечно, предупредил бы меня. И потом… опять над моей головой… высоко вверху зазвенел-засмеялся жаворонок.
- Я не верю тебе, - сказал я. - Но поклянись, да, землей, черепом поклянись, что ты не врешь… что никогда не был и не будешь врагом революции!..
Он упал лицом в траву. Три раза громко он поцеловал землю. И, когда он поднялся, щеки его были покрыты слезами, грязными от пыли.
Я запомнил это лицо в черных слезах.
- Я никогда и не был врагом… - сказал он. - Я слишком люблю жизнь…
- Ладно. Ступай…
И я решился: если он жертва ошибки, пусть себе трудится, ищет дорогу, живет.
За последний месяц я впервые действовал, целиком веря сердцу.
Он поднялся с земли. Медленно попятился назад. Он, кажется, еще не верил мне. Так он прошел несколько саженей, прижимая кулаки к груди, путаясь в бурьяне. И только когда я опустил винтовку, он весело засмеялся, но не бросился бежать, а прямо и смело пошел обратно ко мне.
- Дорогой мой друг, - сказал он, останавливаясь на расстоянии пяти шагов. - Это очень много - подарить жизнь! Я не забуду тебя… Вот, не откажи, возьми этот подарок. - И, пошарив в кармане, протянул мне часы.
- Платишь?
- Нет! Не подумай! - воскликнул он испуганно. - Видишь ли, в них маленький секрет, - и нажал серебряную головку. На обратной стороне крышки в круглой голубой рамке смеялось его лицо.
- Память, понимаешь ли… Для мамаши твоей память. Для тети Анны. А так они не дорогие… Тут, знаешь ли, жизнь за жизнь. Уверяю тебя, ей это будет очень приятно. Может быть, встретимся в других условиях, тогда порадую и тебя!
- Чем же порадуешь?
- О, будь уверен! Я слишком много за эти дни пережил.
Я взял часы.
- Хорошо. Передам.
- Да, да, передай… Так и скажи - тот самый, что фельдшера вызывал. Она помнит.
Я долго провожал его взглядом. С дальнего бугра он еще раз помахал мне рукой.
- Да, Гансюк, - сказал я вслух. - Я думаю, ты не обидишься. Ты сам учил меня добрым делам; мы многих таких же отпустили. И ты сам сказал: мелочь…
Перекинув через плечо ремень винтовки, я пошел напрямик, через степь. Но, пройдя с полсотни шагов, я вернулся обратно и сломал самую большую, самую кудрявую ветку сирени.
Поднимаясь на последний пригорок, я насильно закрыл глаза. Хотелось увидеть все сразу - весь поселок, дальние перелески, луговину, отчий дом. И пока я всходил по упругой траве, все громче, заливистей гремел жаворонок. Он наполнял своей песней весь этот просторный мир. И мне хотелось упасть в траву. И не дышать. И только смеяться… смеяться…
…Да, все осталось прежним. Сивый террикон, клены в долине, темные ряды казарм… Скорей!
Ветер свистит у меня в ушах. Бьет по бедру кованый приклад. Кепка поминутно сползает на глаза.
На окраине, за огородами, я останавливаюсь и вытираю с лица пот. Белобрысый мальчуган выкатывается из-за забора навстречу мне. Это сын слесаря Суржана - Митяй. Он заметно подрос и уже успел загореть… Когда-то я подарил ему голубя.
- Васька? - говорит он нараспев, приседая от восторга.
Но я прыгаю через ограду и выхожу в переулок.
Сзади несется звонкий клич: "Васька приехал!!"
Вот он, старенький мой скворечник, сломанный ветром забор, скрипучая калитка, крыльцо…
Я подхожу к окну. Маленькие ставни за эти месяцы осели и покосились. На одной сорвана петля.
Приоткрыв ставню, я стучу в раму. Жду, прислушиваясь к знакомым, дорогим шагам.
Вот они - громче, громче…
Но нет, снова тишина. Слегка покачивается занавеска. В стекле, отражающем синеву неба, осторожно скользит темная птица.
Я снимаю винтовку, ставлю ее к стене и, оправив ветку сирени, крадусь на цыпочках к дверям.
Крылечко весело поскрипывает под моими ногами. Изменив голос, я зову громко:
- Тетя Анна!
Кто-то неторопливо идет к двери, останавливается и, не открывая, спрашивает глухо:
- Кого тебе?
- Тетю Анну!
Снова короткое молчание.
- А кто будешь?
- Василий… сын.
Дверь медленно открывается. Седенький очкастый старичок стоит на пороге. У него пристальный взгляд, колючие усы, жесткая, словно из соломы бородка.
- Сыну можно, - говорит он, не уступая, однако, прохода. - Но тихо… очень больна…
- А ты… что за человек?
Почти насильно я ступаю на порог.
- Санитар…
- Что же с ней?
Он с удивлением оглядывает меня. Лицо его становится злым.
- Как… Вы не знаете? Вы! Сын!
- Да не знаю же… Не знаю! - И, оттолкнув его, я бросаюсь в комнату.
В углу, около печки, на кроватке, покрытая пестрым тряпичным одеялом, лежит мать. Она такая маленькая, такая одинокая в темной пустой квартире.
Я подхожу тихонько к постели. С трудом, сжав зубы, она поворачивается ко мне лицом. Я вижу длинную багровую полосу на ее щеке и такую же, покрытую засохшей сукровицей, рану на подбородке.
- Васек… - говорит ома, и ее глаза становятся огромными от счастья. - Пришел, милый… А как же отец?
Я не могу ей, доброй, маленькой, сказать правду. Я ничего не знаю об отце. Я говорю весело:
- Ничего! Жив-здоров батя… Скоро придет…
Но она не слышит. Долго и мучительно силится она проглотить что-то, заполнившее ей горло. Губы ее дергаются, дрожат и никак не могут сложиться в улыбку. Она похожа на обиженного ребенка - такие крупные слезы текут по ее лицу.
Я склоняюсь над постелью. Сквозь жаркое дыхание мне едва слышен ее голос:
- А меня, сынок, шомполами. Беляки!..
- Шомполами?!
- Ну, ну, молодой человек, не тревожьте больную, - сухо говорит санитар и начинает длинно разъяснять мне возможные последствия нервного потрясения. Впрочем, я не слышу его. Я только слежу за его сухими синеватыми губами и резко вздрагивающей соломенной бородкой. И одновременно я замечаю в своей руке светлую пушистую ветку сирени. Мне некуда ее положить. Я начинаю бродить по комнате, ища подходящего места. Но стены холодны и пусты. Наконец я прячу ее на подоконник, за занавеску, и здесь же оставляю часы.
На улицу я выхожу ощупью, совершенно слепой.
Здесь, около калитки, я останавливаюсь и протираю глаза. Пальцы мои становятся мокрыми. Черт возьми… да ведь это же слезы. Что если кто-нибудь заметит… кто-нибудь из своих? Вот, скажет, боец!
Свесившись над забором, я стою долгое время.
Что-то не дает мне дышать. Жарко. Слегка кружится голова.
Но я стою, прижимаясь грудью к упругой, заостренной доске, опираясь на нее, как на собственную волю, стою и жду, пока прояснятся глаза. Так на этом скрипучем барьере мне удается пересилить себя - свою невыносимую злую обиду.
Свет приходит не скоро. Он смутен и неподвижен. И хотя глаза мои уже совсем сухи, я все же с трудом отыскиваю винтовку, спотыкаюсь о камни, долго путаюсь в переулках, пока нахожу ревком.
В палисаднике, у самых дверей ревкома, цветет сирень. Небольшой кудрявый куст сирени. Мне слышен каждый шорох его цветов. Торопливо взбегаю на крылечко. Но дверь ревкома закрыта. Запах сирени сладок и густ.
Теперь я начинаю спешить. Дверь трясется под моими ударами и наконец распахивается настежь. Это сорвалась задвижка. Я бегу по коридору и здесь, в полутьме, у второй двери, сталкиваюсь со своим Старым другом Трофимом Бычковым. У него строгое лицо.
- Кто такой? - хрипло говорит он, хватая меня за руку.
- Свои…
- Ну-ка, постой! - и внимательно всматривается мне в лицо, оглядывает гимнастерку, руки. Брови его начинают дрожать.
- Вася… Ой парень… Васька!
Громадные ручища тискают меня, поднимают с пола. Прокуренное дыхание жжет мне щеку.
- Да что ты брыкаешься… Чудак, малый…
Наконец мне удается высвободиться из его рук. Но он все еще поглаживает мои плечи, смеется, сверкая зубами, заглядывает в глаза.
- Хватит! - почти кричу я. - Мне не до этого, Трофим. - И открываю дверь, так как снова жаркая темнота наполняет мои глаза.
Он тяжело опускает руки, медленно ступает на порог.
- Заходи, Василий, - почти виновато просит он. И, покачивая упрямыми плечами, проходит через комнату к столу.
Я иду следом, волоча тяжелую винтовку.
- Я хочу все знать, Трофим… Все! - говорю я решительно. - Как, за что это?..
Но он прерывает меня:
- Понимаю… Да ты садись. Ну, что рассказывать? - Брови его опять начинают дрожать, кривятся губы.
- Пятого дня при отступлении тетку Анну офицеры шомполами били… Что говорить тут, Василий? Большевичка - раз муж и сын у красных…
Руки его впиваются в борт стола. Я слежу за пальцами - кровь медленно уходит от ногтей, ползет, коробится скатерть.
В настольном стекле, перерезанном серебряной трещиной, похожей на лезвие ножа, отражается лицо Трофима. Я слежу за его лицом.
Вдруг он вскакивает на ноги. Падает стул. Красные чернила проливаются на скатерть и стекло.
- Подумать только!.. - мечась по комнате, кричит он. - Подумать!..
- Так, Трофим, - говорю я, - так… - Угол стола давит мне грудь. Но опять, как недавно у забора, я сдерживаю самого себя. Я вижу, как окрашивается серебряная трещина - сначала она становится розоватой, потом, наливаясь, темнеет… темнеет.
- Ничего, успокойся, - словно опомнившись, говорит Трофим. И, останавливаясь, поглаживает мое плечо.
- Только не утешай, Бычков, не стоит.
- И не думаю, - отвечает он твердо. - Нет. Дело тут такое, понимаешь, что один уже пойман. Тот самый, что приказывал пороть…
- Где он?
- Сам жду. Привезут. Хочешь, может, глянуть на него? Карточка есть.
И, выдвинув ящик стола, он начинает рыться в бумагах.
- Мы его так вот, при помощи этих самых карточек, и нашли. У каждого своя манера. А этот, паскудник, все карточки свои дарил, берите мол, и храните на память, я, мол, мести вашей не боюсь потому, что не верю в вашу победу. Одна его карточка и мне в руки попала. Я сразу к фотографу и давай рассылать во все концы. Что ж думаешь? Теперь он попался. Под Нырково взят.
И уже с усмешкой протягивает мне портсигар. На серебряной крышке я замечаю барельеф голой женщины. Я не понимаю Трофима. Пальцы его поглаживают барельеф.
- Это глупо, Трофим, - говорю я.
- Да ты раскрой!
Чтобы раскрыть портсигар, я беру его всей ладонью. Он холодноват, скользок и упруг, как кусок льда. Мягко подскакивает крышка, и… передо мной смеется, кажет литые зубы, хохочет это до черточки знакомое бритое лицо.
- Видишь?.. - говорит Трофим. - Запоминай.
…У него тонкие, несколько выпяченные губы. Брови у него вздернутые и густые. У него круглый лоб… там, за этим лбом, за этим панцирем, и есть то, что надо было понять… понять… понять…
"Ах, вот она какая, весна!.. Свищет соловей в роще. Но главное - светляки… Жаль… Днем их не видно. Хотя это спасает их…"
Я поднимаюсь. Гудит, колеблется пол.
Мне удается устоять на ногах. Я поднимаюсь и иду к двери.
- Что ты, Василий? - где-то очень далеко говорит Трофим.
Но вот и порог.
Нет, я не переступлю его, нет!
- Дело такое, Трофим, - говорю я громко и не оборачиваясь. - Я отпустил его. Да. Этого, бритоголового, я отпустил.
- Ты что это… в своем уме? - спрашивает Бычков, сразу оказываясь рядом.
Теперь я переступаю порог.
Я иду по коридору сквозь полутьму и с трудом открываю дверь. Солнечный свет больно бьет мне в глаза.
Трофим берет мою руку:
- Да как же так?
- Я вел его… и отпустил… Душевной подделке поверил… Весна! Я больше не хочу жить… Точка.
- Так, - говорит Трофим грустно, - Ладно. Разберемся.
Когда он ведет меня в арестный дом, я на секунду останавливаюсь у палисадника.
Слышен тихий шорох.
Мне душно.
Невыносимо, яростно цветет сирень.
ДУЛЕЙКА
Отсветы зари горят на камнях, рассыпанных по степи. Сивые плешины солончаков дымятся. Время от времени сыплется вялый снег. Он мягкий и почти теплый, напрасно я подставляю щеку и пытаюсь ловить его ртом: он тает мгновенно - так горячи мои губы.
Из-за дальних кустарников снова раздается выстрел. Глуховатый звук представляется мне усталым, знакомый посвист - замедленным и спокойным.
- Ишь ты, проснулся, говорун, - задумчиво замечает дядя Петр, - Поговори!
Мы сидим у глинистого обрыва, под невысокой насыпью, высохшей после проливных дождей. Три дня неизменно я вижу перед собой чахлый куст орешника и острый замшелый камень. Я изучал движения ветвей куста: средняя, длинная ветвь, раздвоенная посредине, сгибается при самом легком порыве ветра, в то время как шесть малых ветвей остаются почти в покое.
Я запомнил смену теней на угловатых плоскостях камня. Цвета проходят замедленной чередой - синеватый, дымчатый, красный… Иногда мне кажется, что камень пылает. Тогда я закрываю глаза и несколько минут слышу шорох ветра да ощущаю сладковатый пресный запах суглинка.
Глядя в степь, Макар говорит с горькой усмешкой:
- Ну ладно. Еще один день, а дальше? - у него сухие горячие глаза, скулы заострены, на губах спекшиеся комки грязи. Я вижу, как опускаются его плечи и под рукавами куртки набухают тяжелые шары. Он едва-едва пересиливает себя.
Но дядя Петр отвечает невозмутимо:
- А ты погоди. Денек, ну… два.
Макар опускает голову. Грязные, спутанные пряди волос закрывают его лицо. Я знаю - теперь он будет молчать, но по всему видно, как тяжело молчать этому человеку.
Вот он поднимает белую веточку бурьяна. Пальцы его дрожат. Незаметно для самого себя он подносит веточку ко рту, начинает ее грызть. Ядовитый молочный сок расплывается по губам.
Дядя Петр украдкой смахивает слезу.
- Ну что это ты, Макар?.. - говорит он грустно. - Горечь ведь в ней, в полыни.
Макар не отвечает.
- Пить хочешь?.. На вот камушек. Поглотай. - И, выплюнув в ладонь розоватый кругленький голыш, подает его Макару.
На несколько секунд над нами протягиваются провода. Густая сеть проводов. Они гудят заливисто и дружно и… обрываются глухими звуками стрельбы. Это - первый залп.
До сих пор перестрелка велась с большими перерывами, с выжиданием верняка. Вчера перед вечером свалился Гришка Цыганок. Когда он приподнялся над насыпью, пуля угодила ему в живот. Ночью Макар оттащил его на хутор. Сегодня утром упал Ибрагим Гатулин. Прикрытый рваным пиджаком, он лежит теперь под обрывом, равнодушный ко всему.
Нас осталось трое на этой заставе. Нам неизвестно, сколько дней придется еще провести здесь. Может быть, день, может быть… десять?
Окруженный бандами со всех сторон, продотряд задержался на безводном хуторе, в степи. Жажда томит людей. Падают лошади. Со дня на день мы ждем подкрепления с восточной стороны. Но дорога, уходящая на восток, безлюдна. Мы понимаем, что только нежелание рисковать обозом удерживает командира от решимости пойти на прорыв.
Однако в этом почти бессмысленном карауле время тянется все медленней и медленней.
Я не знал, что утренние заморозки могут быть так горячи, что такими медленными бывают рассветы. Здесь впервые лицом к лицу я стою перед врагом, ненависть которого пряма и откровенна. Впервые над моей головой, над моей жизнью пролетает свинец.