Я смотрю на дальние кустарники, местами еще не сбросившие желтую листву.
По откосу, размахивая руками, бежит человек.
- Гляди-ка, Макар! - шепчу я. - Гляди!..
Он хватает винтовку. Гремит выстрел. Но человек продолжает бежать и скрывается за кустами.
И по-прежнему пустынна степь. Камень, покрытый мхом, начинает дымиться. Темнеет закат.
Словно очнувшись, дядя Петр говорит поспешно:
- Стреляешь?.. Так, так… - и трогает меня за плечо. - А ну, Васька, притащи сумку.
Я спускаюсь в овражек. Под обрывом у землянки, рядом с телом Ибрагима Гатулина, лежит боевая сумка дяди Петра. Просмаленный брезент исцарапан отметинами дальних странствий. Сумка порядочно тяжела, в ней самые разнообразные вещи. Взбираясь по крутой тропинке, я вдыхаю особый запах этих вещей, запах домашней махорки и хлеба.
Не торопясь, дядя Петр развязывает шнур и достает свою любимую дулейку.
Макар тяжело поворачивает голову.
- Опять заводишь? - говорит он глухо, с хрипотцой.
- Милый человек… Скучно ведь!
…Течет, звенит тихая песенка. В тон ей где-то далеко откликаются журавли. Голос дулейки - усталый, сиротский голос.
Кажется: в степи сквозь непогодь идет на огонек человек. Ноги его тяжелы. Но он упорно идет… идет…
Я всматриваюсь пристальней: да ведь это отец! Мокрая бороденка спуталась, треплются полы пиджака. На его руках маленькая Тоня, сестренка. Это ее голос слышен мне. Он как бы перекинулся к теплому дальнему огоньку на горизонте… И теперь я различаю дорогую улыбку отца…
- Брось. Хватит! - грубо говорит Макар, и песенка умолкает.
Лицо дяди Петра опечалено. Чуть напряжены брови, дергается морщинка у виска.
- Скуку только наводишь…
- Э, что ты понимаешь, Макар?..
- А вот понимаю… Ибрагим плакал от твоей дудки…
- Плакал?.. Эх, парень… Чудак!
Некоторое время мы сидим молча. Снова над нашими головами проносится медлительный звон.
В третий раз Макар принимается выворачивать карманы, чтобы собрать табак. Он делает это с величайшей бережностью и вниманием, складывая крупицы махорки в кепку. Потом он крошит высохший стебелек полыни и долго растирает в ладонях блеклый ольховый лист. Когда ему удается закурить, он глубоко и жадно вдыхает едкий дым и, закрыв глаза, откидывается на глиняный отвал.
В упрямых углах его губ прячется улыбка.
Лицо дяди Петра светлеет, но он отворачивается и долго деловито роется в сумке. Я знаю, он крепко любит Макара, но почему-то не может простить ему того, что и не стоило бы принимать в обиду: он не может простить ему характера.
- Разве ты человек, Макар? - повторяет он хмуро, продолжая глядеть в степь. - Камень… Колчедан…
Дулейка запевает тихонько, словно винясь. Далекий, родной мотив:
Вечер вечереет…
За дальними горизонтами позади остались шахты, тополевые поселки, окраины рабочих городов. Но теперь, нечаянно проникаясь чувством песни, я забываю печаль разлуки. Розовеют тучи, в их широких разрывах ясна глубокая небесная синева.
Макар прислушивается к медленному говору дулейки, закусив папиросу, не открывая глаз.
Углом рта негромко он начинает говорить. По-прежнему у него хрипловатый, озлобленный голос:
- Ты непонятный человек, Петра. Гляжу, гляжу на тебя, и темная мысль приходит. Ну, зачем сердце растравлять? Сердце, оно должно быть железным! Или, может, этой дулейкой революцию будешь охранять? А ведь она-то дулейка-змейка. Так и гляди, тоска за ней проберется. Сквозь ребра проскользнет… и в сердце р-раз! Тоска! Ты знаешь… что такое тоска? У-у! Гибель!
Вверху над нами раздается яростный картавый крик. Это падает подстреленная галка. Она летит лохматым вертящимся клубком и вот уже бьется на земле, рвет крыльями жухлую осеннюю траву.
С минуту мы слушаем биение крыльев и надорванный крик птицы.
Я смотрю в лицо дяди Петра и замечаю улыбку, чуть жалостливую и робкую. Быстро, краем памяти я вспоминаю что-то похожее, что-то такое… О, для меня это не ново! Я уже знаю тебя, жалость. И я не удивляюсь, когда вдруг дядя Петр поднимается насыпью, шагает через нее.
- Вернись! - кричит Макар и зачем-то обеими руками срывает с головы кепку. Щеки его становятся белыми, лоб мгновенно покрывается потом. - Назад!..
Дядя Петр не оглядывается. Он подчеркнуто спокоен. Неторопливо подходит он к трепетному клубку, наклоняется, протягивает руки.
Окруженный гудением проводов, он медленно возвращается обратно. Один миг мне чудится, он падает, но нет - прижимая птицу к груди, он шагает через насыпь.
Сжав кулаки, Макар бросается к нему.
- Как смеешь… - хрипит он. - Слюнтяй! Как смеешь ты рисковать, сволочь?!
Галка таращит громадные, полные влаги глаза, бессильно раскрывает клюв.
- Ничего, - спокойно говорит дядя Петр. - Птица у меня выживет. Пускай себе летает. - И уже с усмешкой: - Я-то не железный…
Макар отползает в сторону. Он еще бледнее.
- Божья коровка! Пошел революцию боронить…
Проходят медленные молчаливые минуты. На далеких, чуть посеребренных увалах догорает закат. Поднимается ветер, влажный и слегка пахнущий гарью. Я думаю о костре - как хорошо бы развести огонек!.. В землянке под обрывом сложен сухой хворост.
Дядя Петр словно угадывает мое желание. На его лице добрая спокойная улыбка.
- Пойди-ка, Васька, огонек разведи. Маленький, чтоб только руки погреть.
Я отворачиваюсь.
- Не стоит…
Но через некоторое время слышу сзади сдержанный выщелк затвора. Галка хлопает крыльями у моих ног. Руки дяди Петра приподняты, щетинистая седая щека прижалась к прикладу.
Но теперь, после песенок дулейки, после смешной жалости к этой глупой птице, я не верю ему.
Однако он продолжает целиться. Я слежу за его взглядом. Степь пуста. Покачиваются голые ветви орешника, ярко очерченные на фоне догорающего неба.
И вот гремит выстрел. Из-за далекого тернового куста выскакивает здоровенный бородач. Он прыгает, приседая на левую ногу, размахивая обрезом, громко ругаясь. Какая-то невидимая сила швыряет его во все стороны: болтаются синие хвосты кушака, розовато поблескивают голенища.
- А… падлюка, не уйдешь!..
Дядя Петр неузнаваем. Седые брови сдвинуты, губы окаменели. Я почти не слышу выстрела. Дернувшись, бандит валится на куст. Оборачиваясь, я встречаюсь взглядом с Макаром. Его глаза расширены и немного мутны.
- Петра… - говорит он, не меняя выражения лица, словно сквозь сон, и громко, заливисто хохочет, - Ну и Петра!..
Дядя Петр не слышит. Откладывая в сторону винтовку, он медленно проводит ладонью по лицу и снова наклоняется к галке.
- Видишь ли, в чем эта загвоздка, - как бы продолжая прерванную беседу, говорит он, внимательно рассматривая черный блестящий зрачок птицы. - В нежности она, причина. Сердце у меня нежное, друг.
Макар скалит крупные зубы.
- Да не смейся ты… чурбан!
- Нет, что ты… - оправдывается Макар. - Я так только.
- В нежности, говорю, причина. Враг - это что! - никакой цены ему, ни печали. Погорит! Но мы-то жить будем! Как же нам ласку не ценить, песенку, нежность человека?..
Макар отворачивается, молчит. Мне как-то неудобно перед дядей Петром. Уже догорел закат, мягкая синева густеет над степью, свежие звезды блестят в разрывах туч.
Макар плотнее застегивает пиджак, надевает брезентовую бурку. Я ухожу разводить огонек.
Позже, когда над выемкой горизонта всходит месяц, а голубые полыньи в небе становятся шире и светлей, приходит сменный дозор. Их трое, все молодые парни, добровольцы из соседних деревень. Они приносят полную четверть воды. Самый младший, белокурый коренастый крепыш, присаживаясь у огонька и сияя голубыми глазами, говорит весело:
- Криницу отрыли, понимаете… Не вода - мед! - и вкусно чмокает губами. - Так что дела наши пошли вверх!
- А как насчет выступления? - спрашивает Макар, спускаясь по тропинке и присаживаясь в кружок.
Парень в барашковой ушанке, высокий, задумчивый, с чуть пробивающейся золотистой щетиной бороды, отвечает строго:
- Погодим. Отряд Глебова на выручку идет.
…Вместо того чтобы возвращаться на хутор, я и дядя Петр забираемся в землянку, на душистый сухой берестняк. Макар с парнями уходит к насыпи.
Оказывается, как сильно мы устали! Сон приходит мгновенно. В углу, рядом со мной, шевелится галка. Дядя Петр не забыл прихватить ее с собой. Он еще пробовал напоить ее, набирая в ладони воды, поднося их к большому клюву птицы…
Землянка наполняется трелью сверчка. Прямо перед моими глазами, в прорехе крыши, плещется крупная осенняя звезда. Напрягая слух, я постепенно начинаю улавливать ее плеск…
Веселый белокурый парень будит нас на заре. Мы вылезаем из землянки. За ночь блеклая трава поседела, голубой иней прозрачен и густ.
У насыпи, закутанный в бурку, сидит Макар. Он бледен, губы устало сведены. Но в воспаленных от бессонницы глазах я сразу замечаю усмешку.
Приподнимаясь навстречу дяде Петру и откидывая капюшон, он говорит весело:
- Ну, старина, вестовой приходил, завтра выступаем!
Дядя Петр восторженно смеется:
- Да что ты?
Макар выпрямляется во весь рост, заводит за голову руки.
- Сядь! Что встал-то?!
- Пустое. Всю ночь тишина. - И кивает на дальние кустарники, опушенные редкой желтизной. - Там у них, у бандюков, все дороги перепутались. Глебов подходит!
Белокурый парень встряхивает упрямой головой.
- Жара!
Некоторое время молча и пристально Макар всматривается в лицо дяде Петру. Он словно пытается вспомнить что-то. Глаза его светлеют от улыбки.
- Вот что, Петра… Ночь напролет думал я. И верно… Молодец!
- Постой, о чем это ты?
- А ну-ка… возьми дулейку.
Я бегу за сумкой дяди Петра.
Потом долго, пока во все небо поднимается заря, пока загорается камень за насыпью и под тяжелеющим инеем оседает трава, мы слушаем родную "Калинушку" и "Шар голубой". Голос дулейки простужен, хрипловат, но… разве считаются с такими пустяками? Шумы родных окраин, лица, имена поют нам.
- Хорошие песни, - говорит Макар, - душевные они.
Дядя Петр старательно вытирает дулейку, словно лаская, поглаживает пальцами по ладкам.
- Это и главное, Макарушка, нежные они!
Макар соглашается улыбкой, печальной и несколько шутливой.
- Что верно, Петра, то верно. Только вот птицу твою пришлось мне, брат, сварить… Я ведь, знаешь, поваром был.
Все улыбаются, но дядя Петр поспешно поднимается с земли.
- Как так сварить?
- А так: в котелке, с водичкой, с солью…
Усмехаясь, белокурый подает котелок.
- Верно ведь, сварил! - удивленно шепчет дядя Петр, поглядывая на меня.
И вслед за мной протягивает руку за своей порцией "дичи".
Мясо галки душисто и тепло. Оно пахнет степью, росой.
…На этом не кончается рассказ о дулейке.
Зимой, уже дома, дядя Петр заболел тифом. Умирая, дулейку он передал мне. Я храню ее с тех пор. Вот я беру ее в руки. И чувство времени исчезает. Старенький наивный инструмент совсем охрип. Но он еще может петь. Над этими песенками часто смеются товарищи.
Но как мне рассказать о высокой нежности и любви, которым учил меня дядя Петр в то холодное утро на заставе?
МОИ БРАТЬЯ - ИЛЬЯ И ФРОЛ
Часто по вечерам братья пели песни. У Ильи был глуховатый мягкий тенор. Сидя на крылечке, Илья запевал негромко:
Баламуте, вийди з хати,
Хочеш мене покохати…
Несколько секунд тянулась пауза. Рядом, за низким заборчиком, желтый подсолнух задумчиво качал головой. Словно опомнясь, Савелий подхватывал с печалью, за которой слышалась улыбка:
…Покохати та й забути,
Всi ви, хлопцi, баламути.
Соседи выходили за калитки. Молодки, спешившие на гулянье в сад, замедляли шаг. Братья пели дружно, легко и мягко, задумчиво и грустно звучала песня. Голос Савелия, мужая, плыл над казармами, над тихими переулками, до самой степи. На далекой эстакаде весело откликались откатчицы. Там гремели вагоны, звенел сигнал, уголь шумел на скатах, и все это было как продолжение песни.
Мы любили эту песню - я и Фрол. Когда, торопясь в вечернюю смену, мы заходили за Ильей, то обязательно задерживались у калитки.
- Эх, Василий, - говорил Фрол, вздыхая и складывая на груди руки. - Нет на свете другой такой песни. Нет…
Савелий умолкал первым.
- Ну, тебе пора в смену, - кивал он Илье и, встряхиваясь, поднимался с крыльца.
Одет он был чисто и франтовато. Шелком расшитая рубаха, ремень с набором, синие галифе. Его хромовые сапоги рядом с ботинками брата выглядели шикарно, а голубой касторовый с натянутыми полями и лакированным козырьком картуз даже смешно было сравнивать с кепкой Илюшки.
Единственное, что было у них общего, это орлиные носы и темные пристальные глаза. Все остальное до улыбок - различно. Илья смеялся коротко и заразительно. Он крепко жмурил глаза. Каждая морщинка его лица смеялась. Крепкие зубы обнажались стремительно и широко, а руки не находили покоя.
Савелий, смеясь, закрывал ладонью рот. Он улыбался только углами губ, и все лицо его делалось сонным. Осторожно мизинцем он расправлял усы. Они вились двумя черными буравчиками, густыми и острыми, и были настолько похожи на этот инструмент, что однажды, когда Савелий торговал пивом, кто-то крикнул:
- А ну, дядя, вытащи усом пробку!
Так и пристала к нему эта кличка: штопор. Говорят, что только из-за нее Савелий переменил ассортимент. Теперь он торговал пряниками и всяческой снедью. Где только он брал муку? На десятки верст вокруг шахтеры жили черствыми овсяными пайками. Это был памятный трудный тысяча девятьсот двадцать первый год. А Савелий и в этом году торговал хлебом и большими белыми пряниками в виде сердец, лошадок и гитар. На этих гитарах хотелось играть. Все лады были расцвечены розовой карамелью. Струны, сделанные из какой-то клейкой смеси, сияли, как бронза. Редкостные пряники продавал Савелий. Он угощал и нас, но обыкновенно Фрол отказывался или прятал свой подарок в карман пиджака и забывал о нем. Соседи не осуждали Савелия за эту коммерческую деятельность. В те годы многие торговали чем могли, шли в села и меняли на хлеб последние пожитки. На заводах и в шахтах Донбасса исчезала бронза и медь, - она шла на изготовление зажигалок. Эти зажигалки тоже обменивались на хлеб… Еще впереди была пора нэпа, с ее скороспелыми миллионщиками, воротилами, барышниками, воспрянувшим кулачьем. Таких мелких дельцов, как Савелий, можно было встретить в каждом селе и рабочем поселке: ловкие, оборотистые дельцы - крупные, средние, малые, - они бодро суетились вокруг своих прибыльных дел, прогорали, накапливали богатства, затевали аферы, снова прогорали, пока в определенный час революция не вытряхнула их из всех этих частно-коммерческих заведений.
Почти каждый раз, заходя к Илье, мы заставали Савелия дома.
- Ну как? - спрашивал он, вскидывая голову и сдвинув брови. - Что слышно?
- Ничего. Все по-старому, - отвечал я.
Он ходил по комнате резкими тугими шагами, комкал, грыз папиросу, посвистывал в кулак. В тоне, каким он обычно разговаривал с нами, угадывалось сознание преимущества и силы. Впрочем, нас разделяла резкая черта, и он сознавал это. Иногда Фрол прямо называл его спекулянтом и чужаком. Савелий злился, сжимал кулаки, однако сдерживался и отвечал шуткой.
- Кто ж заставляет тебя, товарищ пролетарий, дружбу со спекулянтами водить? Ступай и танцуй на пустых полках! Нет, братец, мы не чужаки, мы - большая хозяйственная силенка!
Фрол неохотно вступал с ним в беседу и на его вопросы отвечал односложно.
- Бандиты, говорят, пошаливают, а? - спрашивал Савелий.
- Шалят.
- Плохи дела!
Обернувшись, он пристально смотрел на Фрола.
- А ведь голод опять начинается, милок?.
Фрол подходил к окну, смотрел на двор. На его щеках проступали белые пятна.
- Больше пряников пеки, - говорил он сумрачно. - Не будет голода.
- Шутник-человек!
За стеной в соседней комнате, обуваясь, стучал каблуками Илья.
Братья жили в одном доме, но редко бывали друг у друга; они встречались и расставались на крыльце.
Помолчав, Савелий продолжал спокойно:
- Ну, а вот державы? Что еще державы скажут? Ты ведь у нас политик, на фронте за нынешнюю власть дрался и, значит, первым должен пронюхать.
Я отвечал за Фрола:
- Наплевать. Сказали уже державы. Хватит.
- А что они сказали? - наивно и насмешливо спрашивал Савелий.
- Что голодом нашу революцию заморят…
- Положим, американские миллионеры - сила.
- Сволочи они, американские миллионеры. Самые подлейшие подлецы!
- Ладно, помолчи. Молод.
- Молодость не беда.
- А ты все-таки помолчи.
Фрол говорил задумчиво:
- Ты, вижу, крепко политику полюбил? Или так, интересуешься?
Он был на голову ниже Савелия, худой, узкий в плечах. Он редко брился. Незнакомые думали, что он выздоравливает после тифа. Он казался очень слабым. Но глухое упорство звучало в его голосе, в жестах. Савелий боялся одного его тона. Он знал, что Фрол недавно служил в ЧК и добровольно перешел в забой.
- Ну, ну… ладно, не сердись! - говорил он удивленно. - И до чего же горяч бывает человек…
Выходил Илья, и втроем мы шли по тихим переулкам к шахте.
Был конец июня. Стояли тихие вечера. Где-то прошли дожди, и ветер доносил влажные запахи трав.
- Ты меньше спорил бы с ним, - говорил дорогой Илья. - Парень он, знаешь, простой. Вроде бы простофиля.
Фрол пожимал плечами. Остальную дорогу до самого спуска в шахту мы молчали. Потом, когда, пролетев сквозь двести саженей влажной темноты, клеть останавливалась перед пустой галереей, мы выскакивали на плиты и, спотыкаясь о рельсы, бежали к своей далекой лаве. Сквозняк и ржавый дождь хлестали нам в спины. Мы торопились. В лаве было тихо и по-домашнему тепло. Здесь обычно начинался другой, мирный разговор. Сдержанно похрустывал пласт. Пламя ламп дрожало. Золотые ракушки в кровле тлели, как светляки.
Уже полгода мы работали вместе, в одном забое. Я таскал санки. Илья рубил. Фрол крепил лаву и грузил вагоны. В перерыве мы делили на равные порции холодный чай и хлеб. Он был кислым от угольной пыли.
Запивая водой немудреный обед, Илья говорил, обращаясь к Фролу:
- Работенка у нас… ай, работенка! Ну, скажи-ка, Фрол, ты вот книжки читаешь, солдатом по свету бродил… Была еще на свете когда-нибудь такая работа? Где это описано?
Фрол весело улыбался, щурил светлые ресницы, качал головой:
- Нет. Никогда не было, Илюша. Нет…
- Веселая житуха!
Фрол поднимал лицо. Оно казалось очень бледным на фоне тьмы.
- Что ж тут смеяться, Илья?
Голос его дрожал. Он торопился:
- Если бы мне сказали: живи сто лет, как барин, или за один год революции жизнь отдай, - всё революции без раздумья!
Илья молча соглашался. Он поднимал обушок и лез вверх к забою. Теперь, однако, прежде чем снять рубаху и приняться за работу, он помедлил. Он взял маленький кусок угля и, положив на ладонь, долго рассматривал его при свете лампы.