10 марта. Сегодня день был несолнечный, но было тепло и шла метель. Сегодня я впервые начала учиться вязать. Мне чего-то грустно и болит голова. Больше писать нечего.
11 марта. Сегодня Варюшка целый день плакала: Наталка поела ее картошку, которую мама дала Варюшке, а Наталка поела. По городу ходили с флагами. Я смотрела.
12 марта. У меня интересная книжка - "Веселые будни". Я вообще люблю читать, но книжек нет. А мама говорит: "Ты вяжи лучше, а не читай"".
Дальше дневник обрывался. Очевидно, у девочки не хватило терпения регулярно записывать в него. Начиналась следующая страница уже с 1922 года.
"1 марта 1922 г. В двенадцать часов дня ходила в ячейку детдома, куда меня прикрепил горком. Занималась с девочками спортом. В детдоме решили: вместо воскресенья чтоб день отдыха был четверг.
3 марта. Был кружечный сбор. Я ходила с Балабаном. Это комсомолец, член нашей детгруппы, хороший парень, может рассмешить до слез. Но он теперь грустный, потому что в группе постановили не курить, а он курит. Он попросил разрешить ему курить до 5 марта и сегодня выкурил одну папироску с разрешения зампреда.
4 марта. Сейчас читала о Ленине. Ужасно трудные статьи есть, в которых много непонятных слов.
7 марта. Меня хотят послать на работу в первый детдом, - он за версту от нашего дома. Там организуется ячейка, много девочек. Потому меня.
8 марта. День работниц - писать некогда.
9 марта. В день Февральской революции в группе будет суд над царем Николаем II. Безусловно, его обвинят, но надо это провести наглядно.
Я ужасно простудилась, не могу говорить. Это из-за репетиций.
13 марта. Суд над царем прошел великолепно. Царя обвинили. Народу - детей - было масса. Полный зал. Когда говорил обвинитель, было тихо, но лишь только стал говорить защитник - поднялся шум. Ребята не давали говорить, крича: "Смерть царю! Смертный приговор!"
После суда меня ребята из первого детдома потащили к себе. У них был вечер-концерт, участвовали сами ребята. После концерта была закуска, очень вкусная: яблоки, пироги, конфеты и чай.
15 марта. Только что я и соседка Надя пришли из нардома. Там танцевали балерина Е. Тихомирова и В. Суворов. Танцевали великолепно. Придя домой, мы с Надей пошли прямо на кухню, сняли ботинки и стали подражать им в танцах, но из этого, конечно, ничего не вышло. Смеялись до упаду, потому что у нас ничего не получалось.
16 марта. Я не знаю, что делать. Работа в ячейке детдома у меня не ладится. Всё одни игры и спорт, и больше ничего. Потому что я не знаю, какие собеседования надо проводить, а никто мне не говорит.
20 марта. Только что пришла с лекции о Максиме Горьком. Я раньше не задумывалась, кто такой Горький или другой писатель. Теперь же я буду думать о разных мною прочитанных произведениях. Мои любимые писатели: Максим Горький, Некрасов и Тарас Шевченко".
Рябинин захлопнул дневник и отдал Юльке.
- Ты вот что, - сказал он, усмехаясь, - ты напиши, пожалуйста, в своей тетрадке: "Сегодня познакомилась со Степкой Рябининым. Он в общем хороший парень".
- Напишу! - серьезно ответила Юлька.
- Ну, ну!
Он пришел домой и достал свою старую записную книжку. Получил ее в подарок, когда отправился на фронт, от ребят, оставшихся в организации.
Смеясь, заглянул в нее и подумал:
"Неужели я старик?"
Он перелистал страницы:
"Выступаем на Богодухов". "Должен Марченко три пачки махорки". "Утром хоронили Васю. Он пал как герой. Дай бог каждому такую смерть". "Выступаем из Богодухова ночью".
"Сколько лет Юльке? - подумал он вдруг. - Пятнадцать. А мне - двадцать четыре. Всего девять лет разницы. Когда ей будет двадцать четыре, неужели она будет такая старая, как я? Нет, конечно, нипочем не будет. Ведь она не воевала".
Он записал в книжечку:
"Сегодня познакомился с человеком, которому пятнадцать лет и у которого длинная коса".
"У каждого поколения своя судьба, - думал он, перечитывая записи. - Наверно, физика доказывает это законами. Физика? Это которая о свете и звуке? Школьники будут смеяться надо мною, когда я начну с ними говорить о физике. На кой черт я пошел работать в школу? У каждого поколения в конце концов есть своя судьба".
Демобилизуясь из армии, он долго думал, куда ехать. На завод? Костыли не пускают. Домой, в деревню? Зачем? Могилкам кланяться? Пусть цветет над ними горькая могильная трава, - Рябинину некогда.
- Уезжай на юг! - сказали ребята. - Подлечишься. Отдохнешь.
Поехал. До юга не дополз. Здесь, в городке, в тифу свалился. Сняли с поезда. Сдали в лазарет. Валялся в военном госпитале. Выкарабкался из тифа, встал неуверенно на ноги, слабыми пальцами схватил костыли, вышел на улицу, вдохнул воздух, легкий, морозный. Голова помутилась, чуть не упал.
"Слаб!"
Пришел в горком партии.
- Не поеду пока на юг. Дайте работу здесь.
Его направили к секретарю горкома. Фамилия секретаря была Марченко; Рябинин обрадовался: уж не взводный ли это? Марченко? Вот была бы встреча!
Но секретарь оказался другим Марченко. Это был старый седовласый, широкоплечий человек с синими рябинами на лбу и щеках, в прошлом - шахтер-подпольщик. Он принял Степана Рябинина с той суровой простотой, к которой так привык Степан в партийных комитетах и которую он больше всего любил. Первое, о чем спросил его Марченко, было: как здоровье?
- Я здоров, - нетерпеливо ответил Рябинин.
Но секретарь, словно не расслышав, продолжал подробно расспрашивать его, куда он был ранен, и не болит ли рана, и давно ль он из больницы, что говорят врачи, есть ли Степану где жить, есть ли у него деньги…
- Жить будешь в коммуне… - сказал секретарь. - Так у нас вся холостежь живет.
- А работать?
- Работать? - в первый раз за все время беседы улыбнулся секретарь. - Работы, голубок, много! До дьявола работы, а людей - мало. А сколько тебе лет, товарищ? - вдруг спросил он.
- Двадцать четыре.
- В комсомоле работал?
- Приходилось.
- Ну вот и отлично! Нам как раз нужны надежные ребята для работы в комсомоле, - и он пытливо посмотрел на Рябинина.
Он угадал: Рябинину не хотелось идти на комсомольскую работу. Степану представлялось, что он уже вырос из нее, что он - "стар", но сейчас, рядом с Марченко, он вдруг сам себе показался совсем желторотым птенцом; он смутился и ничего не сказал в ответ на предложение секретаря.
А тот еще раз внимательно посмотрел прямо в глаза парню и затем очень тепло и даже как-то задушевно сказал, кладя руку на плечо:
- Ничего, ничего! Я, голубок, тебе почетное дело предлагаю. Комсомол, брат, наша самая дорогая смена. Мы за нее перед будущим в ответе. Так-то! - Он отошел обратно к столу, взял кисет и стал набивать табаком трубку. - Мало, голубок, мало еще у нас людей!.. - продолжал он все тем же задушевным тоном. - Власть мы молодая, кадров еще не накопили. А куда только не приходится сейчас ставить коммунистов! И на хозяйство, и на транспорт, и в банки, и в юстицию… Везде, голубок, партийный глаз нужен. Поскорей бы вы подрастали, что ли!.. - вдруг рассмеялся он.
- Хорошо! - сказал, вставая, Рябинин. - Как партия велит. Я согласен.
- А я так и думал. Я, брат, так и думал. Ну, теперь слушай сюда, - сказал он прежним, суровым тоном, садясь за стол. - Пойдешь в горком комсомола к товарищу Кружану. Скажешь, что я тебя послал. Да только, гляди, не поссорься с ним на первой же встрече. Кружан у нас парень занозистый. Ты, кстати, и присмотрись к нему. Понял? А потом горкому партии доложишь…
- В каком же я качестве иду в горкомол? - растерянно спросил Рябинин.
- В каком качестве? - прищурился Марченко. - А в качестве партядра… В качестве комсомольца и коммуниста. Тебя что, чины волнуют?
- Да нет!..
- Ну, то-то! А там, голубок, на работе выяснится, кто какого качества. Понял?
- Понял.
- А окончательно выздоровеешь, костыли отбросишь, поправишься и опять заходи ко мне. Непременно. Понял?
- Понял, - рассмеялся Рябинин.
- Ну вот! - лукаво улыбнулся и Марченко.
Они тепло простились, и Рябинин весело пошел в горком комсомола.
Здесь его ждала совсем другая встреча.
Секретарь горкома комсомола Глеб Кружан насмешливо посмотрел на костыли.
- Фронтовичок! - сказал он усмехаясь. - С какого фронта?
- Со всех! - отрезал Рябинин, хотя это и было похоже на правду: он дрался почти на всех.
- А что же ты делать умеешь?
Рябинин сдержался, ничего не ответил, выбросил только документы на стол: вот я, весь тут.
- Мы тебя в школу пошлем, - сказал, все так же усмехаясь, Кружан. - Сейчас на школьном фронте нужны бойцы.
Рябинин видел: смеется над ним Кружан, а не мог понять - зачем? Развалясь на столах, на скамейках, даже на полу, сидели в комитете комсомольцы. Может быть, он для них спектакль устраивает?
- Ладно! - сказал тогда Рябинин. - Пойду в школу, раз ты говоришь - нужны бойцы.
Он увидел: смутился, вспыхнул Кружан. Но отступать уже было поздно.
Так Рябинин попал в школу.
Он шел сюда и думал:
"Побуду здесь месяца три, с Кружана спесь собью, нога заживет, костыли к черту, ноги на плечи - на завод или в партшколу".
Посмеиваясь над собой, он пришел в школу. Ему было неловко: большой, взрослый, небритый парень будет возиться с малышами.
Посмеиваясь, он пришел на собрание детской ячейки.
"Взрослых копируют… Собрание. Наверно, у секретаря большущая папка есть".
Он вспомнил себя, каким был в восемнадцатом году: инструктор волостного комсомола, дядькина шапка, папка большая и мандат на весь лист: "Просьба оказать содействие".
"Возвертаемся в первобытное состояние, товарищ Степа. После героических фронтов повертаем мы с тобой на школьный фронт, как выражается товарищ Кружан".
И все-таки решил:
"Буду, буду ходить в школу, с ребятами сойдусь. Просто посмотрю, что у нас за народ растет! Они потешные в этом возрасте".
Он вдруг вспоминает ссору, свидетелем которой был. Он видел, что была не просто ребячья ссора. Он запомнил бледное лицо Гайдаша. Он слышал, как тот кричал кому-то: "Я убью тебя, офицерское отродье!" Настоящая злоба звенела в этом крике. "Что же дальше будет делать Гайдаш? А тот, кого обозвали офицерским отродьем?"
Рябинин вдруг ловит себя на том, что с любопытством и интересом думает о ребячьих делах.
"А что же? - оправдывается он перед собой. - Товарищ Марченко не зря говорил: мы за это перед будущим в ответе!"
2
Теперь Алеша ходил, остро выпятив локти и высоко вздернув голову. Свой козлиный кожушок он туго перепоясывал солдатским ремнем, сапоги подбил железными подковками, - ему казалось, что он сильнее и смелее всех в школе. Сзади, как тень, ходил за ним темный, угрюмый, большерукий Ковбыш, благодарно и молча помнивший, как Алексей первым ушел из класса, заступаясь за него, за Ковбыша.
Вдвоем они бродили теперь по коридорам ("гроза морей", как прозвала их насмешливая школьная вольница). Алексей шел вразвалку, с небрежным ухарством, а Ковбыш, упрятав голову в широкие плечи, тяжело ступал сзади него.
- Пускай судят! - хвастливо кричал Алеша в коридорах, а у самого сердце сжималось в страхе: вытащат его на сцену, вся школа будет смотреть, смеяться.
Упрямое скуластое лицо его вспыхивало. Хотелось бросить школу, ученье - и бежать, бежать на край света, но он упрямо посещал уроки и из гордости и все из того же упрямства отлично готовился к урокам и, к удивлению учителей, шел в голове класса.
- Способный, способный! - сказал ему как-то, раздумчиво и глядя мимо него, учитель физики Болдырев. - А жаль: хулиган.
Алеше стало стыдно. Опустив голову, он побрел по коридору и столкнулся с Воробейчиком.
Тот испуганно шарахнулся в сторону и, когда Алексей прошел мимо, закричал тонко и насмешливо:
- А тебе скоро суд!
"Суд… суд…" - отдалось в гулком коридоре.
Хуже всего было то, что "они" кругом правы, а он кругом виноват. Затеял ссору кто? Он! Факт. Побил Воробейчика кто? Он! Факт. Не подчиняется старостату кто? Он! Опять же факт.
Все факты против него. Подумать только: ячейка считает его врагом! Его - Алешу! - врагом, а Ковалева кем же тогда: другом?
- Ты враг новой школы, - сказала ему с невыразимым презрением Юлька, девочка с длинной косой. - Ты срываешь нашу работу.
"Да ты спроси: почему я так делаю?" - хотел закричать Алеша, но не закричал, а сам не зная зачем плюнул на пол. А когда увидел, как побагровела Юлька, поднял голову и ушел. А прошел несколько шагов по коридору, стал около окна и чуть не заплакал.
Что он мог сделать, пятнадцатилетний малыш, когда весь мир обратился против него? Со службы его сократили, на бирже работы не дают, в школе, как собаку, травят, дома отец ворчит и мать плачет. Куда денешься?
Деваться некуда. И поговорить не с кем. Семчик где-то пропадает, никогда его дома нет. Валька болтает только о себе - скучно. Павлик - далеко. Вот и нет больше никого.
Сзади подошел Ковбыш. Алеша услышал это по тяжелому стуку сапог, - такие сапоги только у Ковбыша. Вот новый друг, который стоит старых двух. Но только это молчаливый друг. Что он может дать Алеше? Только свои кулаки. Ну что ж! Это то, что нужно. Ковбыша кулаки да Алешины кулаки - держись школа, держись ячейка и пуще всего держись Никита Ковалев!
- Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
Но Ковалев не попадается в подходящем месте. Однажды показалось Алеше, будто спина Ковалева мелькнула в толпе на бирже, но он и сам усомнился: "Чего ему здесь делать? Не может быть!" - и решил, что ошибся.
- Но он попадется! - утешает себя Алеша. - Он попадется, гад, и тогда не уйдет от нас. Верно, Федор?
Ковбыш молча кивает головой.
А Ковалев действительно ходил на биржу. Он записался как конторщик, ждал работы, стоял в нудных очередях. Странно, что его не видал Алеша.
Иногда Никита целый день болтался на бирже. Он приходил сюда утром, читал все вывешенные объявления, толкался среди людей, слушал их разговоры, сам говорил редко. Устав ходить по грязному и длинному коридору биржи, он занимал свое место в очереди и терпеливо ждал. Тягучая, хвостатая струя махорочного дыма ползла под потолком. Иногда казалось, что она просто висит тяжелой и сизой железной балкой. В эти минуты Никита всегда с ненавистью вспоминал отца:
"Убежал, бросил! Шкура!"
Он вот не стоит, есаул Ковалев, в голодной очереди безработных. Он пьянствует там, за границей, по-казацки: широко и долго. Бьют бокалы за тихий Дон, за мать Россию. А в России подыхают с голоду мать и сын, брошенные есаулом в звериной, шкурной панике.
"Отцы! - презрительно щурился Никита. - Ну бросил бы мать, это было бы по-казацки. Так запорожцы делали, Гоголь еще об этом писал. Но сына, единственного сына, не дочку, не мать, не жену - сына бросить!"
- Шкура! - бормочет есаулов сын и обводит тяжелым взглядом обшарпанные стены биржи. Потом садится на корточки, спиной упирается в сырую стену и закрывает глаза.
Звенит бубенец, звенит-заливается. Почему? Зачем? Казак яростно наклоняется к дуге, вырывает бубенец, как язык из глотки, и с долгим ругательством бросает на крепкий наст. Прокатился бубенец по снегу, звякнул в последний раз, затих, словно его расстреляли.
Отступление. Трясет кибитку, мать в углу плачет, тринадцатилетний Никита дрожит от холода, кутается в тулупчик. Он перестал с любопытством посматривать назад. Знает: сзади унылое, словно нарисованное пламя, - горит последняя деревня. Уже и название ее забыл Никита, не записал его в подаренную дядей-хорунжим памятную книжечку.
- Драпаем, - говорят друг другу офицеры и на ходу пьют коньяк из длинных английских фляжек, чтобы согреться.
Ведут мимо пленных: несколько рваных и босых красноармейцев. Почему-то среди них два бородатых мужика, тоже ободранных, но в лаптях. Ясно же, что они не воевали, - за что же их? Пленных ведут в сторону. Вот они проходят мимо кибитки. Лошадь устало ржет, пропуская процессию. Пленные равнодушно, тупо смотрят на есаулова сына. Проходят. Кибитка трогается, плетется по хрусткому, молодому снегу. Потом откуда-то доносится ружейный залп.
Странно, что в этом году Никита не видел ни одного трезвого офицера. Ну, отца он вообще никогда трезвым не видел, разве только по утрам. Но утром отец - зеленый, хмурый, злой, к нему лучше не подходить. Это с розового детства помнит Никита.
Одного трезвого видел в эти дни Никита: юного беленького с легким пушком над губой прапорщика.
Он плакал, когда отступали.
- Гибнет Россия, меня обязательно убьют! - кричал он.
И Никита брезгливо утешал его:
- Не надо, не надо! Да не девчонка же вы.
"Белые орлы! - морщился Ковалев. - Как они драпали! Как они драпали!"
И эти небрежные, торопливые грабежи перед отступлением, и наспех сжигаемые села, и драки офицеров из-за обозных подвод, и дикая, постыдная паника, вспыхивающая от треснувшего в печке полена, от крика беременной женщины, от слуха, от сплетни, просто от ничего. И тогда: "эвакуация" - сборы наспех, слезы матери, звон бьющихся и ломающихся вещей, пьяная ругань отца, проклинающего семью, которую вздумал взять с собой. И опять и опять драки из-за подвод и мест в обозе.
Дроздовский подполковник, князенька, с длинными пушистыми, как у кота, усами, с мягкими ямочками на пухлых щеках, перехватил добытую матерью подводу и тащил к себе - грузить узлы, чемоданы, свертки, ковры, "взятые у благодарного населения на память".
- Вор! - закричала на него мать Никиты, а подполковник грязно обругал ее.
"Белые орлы! - болезненно морщится Никита. - Как они драпали! Как они драпали!"
"Белые"? "Орлы"? Он ненавидит их. Будь он тогда взрослым и имей он наган, он стал бы на перекрестке и крикнул бы им: "Стоп! Куда вы бежите?" Он убивал бы каждого тут же на месте, без пощады. Как он ненавидит их!
Как-то на днях ему попалась старая записная детская книжечка. Это была аккуратная книжечка с золотым тиснением на переплете и с массой глупых вопросов внутри: "Ваши любимые писатели?", "Ваши любимые книги?" "Мои лучшие друзья?", "Кого я люблю?" Никита зло расхохотался, прочитав последний вопрос. Он взял синий карандаш, жирной чертой зачеркнул "Кого я люблю?", написал размашисто и яростно: "Кого я ненавижу? 1. Отца. 2. Полковников и выше. 3. Трусов. 4. Аристократов. 5. Немцев. 6. Баден-Пауэля".
Он перечел этот список и сам удивился: "Что же, а большевиков разве я люблю?" - и приписал впереди всего списка: "Большевиков ненавижу больше всего".
Он вырвал из книжки листок и с наслаждением разорвал на мелкие кусочки. Ему казалось, что он рвет в клочья тех, кого ненавидит.
И отца? Да, и отца! Это по его милости он стоит, прижавшись спиной к сырой стене, и ждет. Чего ждет? Нечего ждать Никите Ковалеву.
- Отцы!.. - бормочет он и сплевывает на пол, тесно покрытый окурками.