Пустырь цвел лопухами и репейником; в бурьяне валялся и ржавел железный хлам, выброшенный с завода. Посреди пустыря растекалась никогда не высыхающая лужа: утки-качки приходили сюда пить, крякали, вытягивая шею. Рассохшаяся бочка валялась тут же. Ржавые обручи еще скрепляли ее рыхлые бока. По пустырю шел легкий ветерок, ворошивший пыль на лопухах.
- Товарищи рабочие и крестьяне! - хрипло кричал Алеша, главный оратор, обращаясь к сбежавшейся детворе. - И вы, товарищи красноармейцы! - поворачивался он к нашему "железному батальону".
Но мы не только перепевали взрослых. Было и свое.
- Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь! - бросил как-то Алеша на митинге в девятнадцатом году и выдал свое, заветное.
У него был великолепный план: план всемирной детской организации; цели ее были неясны. Тут царила полная путаница. Алеше мерещились детские роты, батальоны, полки, сам он на белом коне, рев фанфар и колыхание рядов: ать, два, ать, два!
Это сначала нравилось всем. Но насмешливый Валька подрезал крылья.
- А воевать с кем?
- Хо! Ясно! С белыми.
- А кто нас на войну пустит?
- Пустят. Сами пойдем.
- А где оружие для всех возьмем?
Заминка и неуверенный ответ:
- Должна власть дать.
Но у Вальки последний сильный довод:
- А войне скоро конец. И большевики против войны. Что мы, скауты, что ли?
У меня была другая мечта: детская партия, комитеты, съезды.
- И круглая печать! Обязательно! - подхватывал Алеша. - Здание хорошее и вывеска: "Детская коммунистическая партия".
Но Валька качал насмешливо головой:
- Так вам здание и дали!
- И дадут.
- Дадут?
- Дадут!
- Вот вам что дадут! - он показывал фигу.
Закипала драка. Я, как комиссар, вступал в свои права:
- Что вы, как дети, ссоритесь? Стыдитесь!
Валька обиженно поводил плечами:
- А что они глупости порют? Партия-я! Партийцы тоже!
- А ты чего хочешь?
- Взяли бы лучше пьеску детскую поставили, вон как в городе.
Действительно, в городе появились детские драмкружки: "Путеводная звезда", "Детский мир", "Юные артисты".
- Так то ж гимназисты! - с невыразимым презрением возражал Алеша. - Вот дура! То ж гимназисты! - И грозился: - Ох, пойду я на этот спектакль! Ох, руки у меня чешутся!
Павлик, как всегда, молчал. Он даже словно не слышал. Присев на корточки, ласково гладил облезшую, всю в репьях шерсть Шарика.
- Ну, а ты как думаешь? - обратился я к нему в упор.
Павлик смутился, пролепетал что-то, но потом вдруг застенчиво и тихо сказал свое:
- Детский завод надо. Детский завод!
Митинги наши часто кончались драками, воем, ревом; мы уходили с расцарапанными лицами, но непримиримые, убежденные, упорные.
И вместе с этой горячей стремительностью, ртутностью, буйной, оголтелой юностью в каждом из нас уже жила холодная, прищуренная недоверчивость.
Приходил в нашу компанию новый. На него смотрели с воинственной настороженностью.
- А ты не буржуй? - сердито спрашивал Алеша, командир "железного батальона".
Мальчик божился, что нет, не буржуй.
- А чего ж ты божишься? - злорадно подхватывали мы. - Бога ведь нет!
А Алеша объяснял:
- Бога нет! - и тыкал в небо пальцем. - Там пустота и звезды…
Откуда мы узнали, что бога нет? Проникли в тайну мироздания? Прочитали антирелигиозную книжку? Прослушали лекцию? Ничего подобного! Надуло в уши, подслушали на митингах, увидели на плакатах, узнали от знакомых красноармейцев. Ведь недаром же ходила среди бойцов лихая поговорка: "Крой, бога нет".
3
Знойное, сухое и голодное пришло лето тысяча девятьсот двадцать первого года.
Из Поволжья двинулись в наши места голодные люди; они несли с собой ужас. Он дрожал в их воспаленных, ищущих, тоскливых глазах, и рядом с ним теплилась покорная, тихая и тоже тоскливая надежда. Они умирали на вокзалах, на улицах, в пыльных, запущенных скверах, потому что и в наших домах был голод.
С шахт приходили тревожные слухи: говорили о шахтере, убившем своих детей и бросившемся в шахту, чтобы не умереть голодной смертью.
У Алеши умер брат, маленький кудрявый Василек, Васятка, - мы любили нянчиться с ним.
- Тиф? - спросила у доктора Алешина мать, вытирая сухие глаза.
- Тиф?! - пожал плечами доктор. - Да, голодный тиф.
Алеша стоял, склонившись над маленьким почерневшим трупиком. Он хотел плакать и не мог. Алешин отец сидел, сгорбившись, беспомощный и жалкий. Наконец, он поднял голову и посмотрел на Алешу.
"Вот, - говорил тоскливый этот взгляд. - Вот! Я не виноват. Я один тянусь. Вставай, сынок, в лямку".
И Алеша съежился под этим взглядом.
Потом мы хоронили Васятку - хоронили наше детство. А на следующий день Алеша пошел в большое учреждение, где, говорят, давали хорошие пайки.
- Я хочу… работу… - сказал он робко. - Я писать могу, переписывать. Я учился в школе.
Его смерили взглядом: он был высок для своих лет, худощав, задумчив; в глазах у него металась голодная тоска и отчаяние. Его пожалели, дали пробу.
- Пишите, - и начали диктовать.
Дрожащими руками, старательно выводя буквы, писал Алеша.
- Неважный у вас почерк, молодой товарищ, - сказали, посмотрев его писание. - И ошибок много. Слово "лучше" вы написали "лутше".
Алеша слушал молча. Он хотел сказать, что немецкие снаряды, разорвавшиеся над его школой, помешали ему узнать, как пишется слово "лучше", но ничего не сказал и, опустив голову, направился к двери.
"А дома пайка ждут", - подумал он, взявшись уже за дверную ручку, и вернулся.
- Я курьером могу, - пролепетал он в отчаянии.
Его взяли курьером.
Остальные ребята бродили по городу скучные, злые, ленивые. Митинги кончились. Казармы переделывали в школы; война стихла, только часовые мерзли по ночам у складов.
Что-то новое происходило в стране, новое, непонятное нам. Дома стояли с выбитыми стеклами, - их еще не ремонтировали, но из них уже и не стреляли.
По улицам бегали ребятишки с лотками: ирисы, папиросы; они задирали нас, а мы, огрызаясь, кричали:
- Буржуйчики!
Но ребятишки эти делали что-то - Алеша тоже делал что-то: разносил пакеты по городу. Люди расписывались в его книге.
А мы бродили злые, неприкаянные, вырастающие из детской одежды, и не знали, где наше место в том новом, что происходит вокруг.
Нужно было начинать работать: дома голодно. Но где работать? Завод стоял притихший, еле дышал: кадровикам нечего было делать. Тоськин отец бродил по базару, продавал зажигалки. Тоську на лето отдали в деревню в подпаски.
Я не знаю, что было бы со мной, если бы я родился задолго до революции. Но мы - я, Павлик, Валька, Алеша, - мы росли в те дни, когда в крови и радости строилась новая жизнь, и казалось нам, что родились мы для дел необычайных.
Мы знали уже отраву мечтаний: каждый из нас видел себя командиром, трибуном, вождем. Душные, беспокойные снились нам сны: мы куда-то бежали, что-то кричали, падали, летели - в дыму, в зареве, в звоне и гуле.
Однажды мы лежали за городом на бугре. Солнце, расплавленное и белое, как литье, растекалось по небу. Мы лежали молча, - до этого Павлик говорил о том, что дома жрать нечего и мать опять плакала.
Валька ковырял палкой в земле, - земля была сухая, растрескавшаяся, горячая. Потом он отбросил палку и спросил:
- А что с нами будет, ребята?
На наших глазах в эти годы происходили необычайные вещи. Люди схватили в горсть огромную страну и вытрясли ее, выбили из нее пыль, как из старого половика.
Мы сами видели: знакомые рабочие с гвоздильного завода волокли пристава, он дрожал и просил не убивать. Мы сами видели: изменилась жизнь. Люди изменили, перекроили ее, отменили твердый знак и букву ять, объявили свободу.
Человек все может: построить, разрушить, убить, возвеличить, сделать большое, геройское, красивое. Человек все может.
И вот вопрос:
- Что же с нами будет, ребята?
Городок лежал внизу - маленький, беленький, с чахоточной зеленью. Солнце стекало ему за шиворот, белое, как песок.
Мы могли стать всем: вождями, инженерами, механиками, милиционерами, писателями, комиссарами, железнодорожниками.
Жизнь раскрывалась перед нами большая, податливая. Человек, люди все могут. Мы уже знали слова: класс, рабочий класс.
- Мать говорит - на заработки ехать надо, - произнес Павлик. В нем появилась уже солидность, как у крестьянского парнишки, впервые взявшего в руки вожжи.
- Надо учиться! - вздохнул Валька.
На его лице выступили красные капли прыщей. Волосы он зачесывал назад.
Можно было идти на заработки. Можно было учиться, можно было встать и пойти куда глаза глядят, и идти, идти, - никто не удержит, не спросит: куда идешь, зачем идешь?
Неожиданно из деревни приехал Тоська. Из пастухов его прогнали за леность и обжорство.
Он пришел к нам, краснощекий, пахнущий полем и стадом, теплым запахом навоза и травы, посмотрел на нас узкими своими щелками и сказал удивленно:
- Шкелеты вы! Пра слово, шкелеты.
Через несколько дней вечером он пригласил нас в кино.
- Всех вас кином угощаю. Пошли.
Мы прониклись к нему уважением: у парня есть свои лишние деньги.
Но скоро стало известно, откуда у Тоськи деньги, Валька видел: на Миллионной Тоська торговал с лотка папиросами.
- Вот она, "Ира", только с Каира, - покурим, гражданин?
- Торгуешь? - в упор спросили мы вечером Тоську.
Он испуганно посмотрел на нас, потом опустил голову.
- Отец заставляет. - И взглянул исподлобья. - Шамать надо, а?
Мы пожалели его: торговать - это хуже, чем воровать. Воровать что? Лихая штука. Смелость нужна. Наши понятия о собственности были условные: твое - мое - богово, - и лазали по чужие яблоки. Но торговать - это уж никуда! И мы пожалели Тоську. Стали думать, как горю помочь.
- В курьеры хочешь? - спросил Алеша, хотя мало верил, что дело выйдет.
- Больной я, - прошептал Тоська, - ноги у меня ревматизные. За это меня из пастухов выгнали.
Мы удивились: краснощек, а поди ж ты - ревматизные ноги! Ломали головы: как помочь парню? А Тоська стоял на Миллионной и кричал:
- Закурим, гражданин?
Ему тоже сначала было неловко торговать. Стыдно и скучно. Конкуренты грозились побить. Но потом он втянулся, сдружился с ними, стал так же, как и они, бойко выкрикивать названия папирос и лихо спасаться от милиционера.
У него теперь водились деньжонки. Он чуть набивал цену на папиросы (все ребята делали так) и разницу не отдавал отцу, а оставлял себе. Теперь он мог ходить в кино, покупать ириски, а иногда и выпивать с товарищами. Самогон ему сначала показался противным. Потом обтерпелся, даже понравился. Нас он избегал, и мы поняли, что Тоське - конец.
Скоро отделился от нас и Валька. В нашу компанию он вообще попал случайно. Кажется, Алеша привел его - выручил из какой-то драки. Мы сначала недоверчиво встретили гимназиста, но он оказался свойским парнем. Его отец был бухгалтером в банке, и жили они на Миллионной, но Валька от зари до зари пропадал у нас на Заводской. Он рассказывал нам замечательные вещи, давал читать книги, придумывал сюжеты для наших длинных игр с массой приключений и событий. А потом его гимназическая фуражка поистрепалась, он выбросил ее. Время, которое треплет фуражки, стерло и различие между нами: Валька стал равноправным членом нашей группы.
У нас каждый имел кличку: Алеша - "Боевик" (он сам себе придумал), я - "Политик", Павлик - "Тихоня".
Вальку мы сразу прозвали "Актером". Он замечательно "представлял".
Вот идем мы гурьбой по улице. Вдруг он выскочит вперед - и вот перед нами старичок, прихрамывающий, худенький, жалконький. Идет старичок получать свою пенсию. Руки у него трясутся, глаза слезятся:
- Пропустите, добрые граждане. Собес закроют.
Но часто он "представлял" незаметно даже для себя. И верил в себя такого, каким представлялся. Вдруг он начнет хромать, и я уже знаю - это красный командир приехал домой раненый. И Валька искренне был уверен, что он действительно красный командир. Он выпрямлялся, становился медлительным, солидным. Какая-то грусть в его прихрамывающей походке, и снисходительность к штатским, и извинение всем, кто не ранен, и скромная гордость бойца.
Очевидно, в эти минуты в Валькиной голове разворачивались увлекательнейшие эпопеи, героем которых был он, он сам, раненый командир. А если вблизи были девочки, он "представлял" еще лучше. И я тогда был еще больше уверен, что он верит в то, что это не "представление", а правда, жизнь, что все это с ним, с Валькой Бакинским, происходит.
Девочки редко бывали в нашей компании. Девчонок мы презирали. Алеша даже поколачивал их. Своей сестре Любаше он строго-настрого запретил путаться в наши игры. И единственным защитником и рыцарем девочек был Валька.
Однажды он даже принес Любаше розу. Я заметил, что он отдал ее с церемонным поклоном и, не обращая внимания на смущение девочки, поцеловал ей руку. Потом одернул борт куртки, как если бы это были лацканы фрака, сунул в кармашек платок, опять церемонно поклонился, изящно наклоняя вихрастую голову, на которой он "представлял" тончайший пробор, и удалился. Не ушел, не убежал, а именно - удалился. И я знаю, кого он "представлял" на этот раз: еще вчера он мне объяснял значение слова "денди".
Он таскал нас на все театральные представления в город.
Вы помните эти дни девятнадцатого-двадцатого годов? Каждый подив возил за собой труппы актеров. Каждый госпиталь имел театр. Там, где было три чахлых дерева, объявлялся "сад", и в этом саду давался бесплатный концерт.
С эстрад, составленных из канцелярских столов, неслась к нам безыменная музыка (возможно, это был Бетховен), непонятные, но звучные стихи (Маяковский?), исполнялись отрывки из каких-то пьес, - мы ничего не понимали, но впитывали и музыку и стихи…
Но Валька вдруг перестал ходить к нам на Заводскую. Алеша встретил его в городе и узнал, что Валька записался в детский драматический кружок, есть у них режиссер, готовят они большой спектакль, нашей братии будут контрамарки.
Мы решили: контрамарки не брать, Вальку считать дезертиром, объявить вне закона, в случае поимки - без полевого суда расстрелять на месте.
Скоро ушел от нас и Павлик. Он поехал к дядьке, мастеру завода в Белокриничной. Мать собрала ему мешок: хлеб, бельишко, полотенце с петухами. Мы с Алешей провожали Павлика. Втроем грустно бродили по усыпанному багряными листьями перрону, потом подсаживали Павлика в теплушку, кричали вдогонку поезду и махали фуражками.
Как-то сразу, быстро, в одно лето, распалась наша тесная группа, словно вышел наш "железный батальон" с большими потерями из боя.
Что же! Это верно: это бой. Это жизнь разбросала нас. К лучшему ли? К худшему? Увидим. Земля движется вокруг солнца, облака плывут по небу, утята разбивают скорлупу яйца клювами.
Молча шли мы с Алешей с вокзала.
- Значит, уехал Павлик? - наконец, произнес он.
- Уехал.
И опять легло молчание. Пыльная улица, трава между камнями тротуара.
- Как думаешь, Матвей жив?
- Кто его знает!
На перекрестке мы разошлись, крепко пожав друг другу руки.
Через несколько дней я поступил учеником наборщика в организовавшуюся при типографии школу фабзавуча. Там вступил в комсомол, а потом, когда умер отец, я и вовсе перебрался с Заводской улицы в центр, в коммуну, которую ребята называли "коммуна номер раз".
Но об этом потом. Вот захлебываюсь я, как щенок в весеннем паводке, в потоке воспоминаний. Вынырнет лицо, - где ты, браток, теперь? Какой ветер раздувает твои паруса? Или сценка какая вспомнится, грустная ли, веселая, мрачная, - вот и не знаю я, с чего начать, как подойти к ней, как развязать этот длинный, как чумацкий шлях, моток моих воспоминаний.
ВТОРАЯ ГЛАВА
Тогда впервые научились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.
Н. Тихонов
1
Рыженький худенький парнишка лет четырнадцати в ватной солдатской фуфайке сидел на лестнице и навертывал обмотки.
Обмотки были цвета хаки, грязные и помятые, - они, должно быть, давно не стирались.
Парнишка с торжественной тщательностью расправлял их, потом резким рывком натягивал, как струну, - казалось даже, что обмотки звенели, - потом уверенно и осторожно бинтовал ногу.
Детвора столпилась около него в благоговейном молчании. Она ходила в стоптанных башмаках, рваных сапогах, бегала босиком, летом щеголяла в деревянных колодяшках. Но обмоток ни у кого не было.
Парнишке, видно, льстило почтительное молчание детворы, однако на веснушчатом его лице не выражалось ничего, кроме деловой озабоченности.
И когда паренек кончил свою работу и звонко хлопнул себя по затянутой донельзя ноге, он вдруг сказал серьезно и строго, не обращаясь собственно ни к кому:
- А у моего брата еще и наган есть, - и снова хлопнул себя по обмоткам,
Его звали товарищем Семеном, - так он сообщил ребятам, - а жил он с отцом и братом, по ордеру вселился.
- Жилотдел ордер дал, - охотно рассказывал он и со смехом добавлял: - Мы вашу буржуйку уплотнили.
Речь шла о хозяйке дома.
- А я сам в комитете работаю. - Он хмуро насупил брови и прижал к боку брезентовый грязный портфелишко. - Ка-эс-эм! В уездном масштабе.
Лицо его вдруг омрачилось. Он вспомнил вчерашний спор с курьером губкомола Гольдиным, приехавшим сюда в отпуск. Тот убедительно доказывал Семчику, что он, Гольдин, выше его по чину.
- Я курьер губкома, в губернском масштабе работаю, - говорил Гольдин, - а ты - курьер укома, работаешь только в уездном масштабе.
Кончилось дело тем, что Семчик двинул губернского работника в ухо, и его пристыдил за это сам Жихарь, секретарь укомола.
Это воспоминание и омрачило лицо Семчика.
- Ну и в уездном масштабе! - примирился, наконец, он. - Разве мало?
Он пожалел, что по бедности комсомольского бюджета в волостях нет курьеров, - они были бы по чину ниже его. Потом он грустно вздохнул: почему курьерам не выдают оружия?
Опять вздохнул и пошел со двора, сопровождаемый восхищенным детским роем.
Уже много дней слышит Семчик это новое, непонятное слово "нэп", а значения его все же понять не может.
"Учреждение новое появилось, что ли? - тревожно думает он. - Где же оно помещается? Еще с пакетом пошлют".
А спросить у других стыдно. "Старый комсомолец, - скажут про него другие, - а такой вещи не знает!"
И опять омрачается лицо Семчика.
Но вот он уже, оказывается, и не старый комсомолец.
- Как же так? - горячился он в укоме и чуть не плакал, доказывая свое.
В восемнадцатом году отец, старший брат и он, втроем, пришли в комячейку. Семчику шел двенадцатый год, - он глазел по сторонам: у Карла Маркса на портрете была огромная борода.
- "Ну и борода!" - подумал он тогда.