Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор 11 стр.


Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса, соединяя два мира - этот и тот.

Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося найти контакт с современностью.

На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом поэтичном из всех языков и наречий - на языке якобы неговорящих вещей.

А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны, словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой вернисаж картин, акварелей и рисунков, отражая двигающееся рядом пространство, какое я не видел ни раньше, ни позже, если не считать панно и картин ненецкого народного художника Панкова.

В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.

В самом имени хозяина летника спрятаны древние нивхские обычаи: "чевыркайн" - это "кислый", "протухший". По-нашему в этом имени нет ничего хорошего. По нивхским же понятиям имя "Чевыркайн" - это мужественное, гордое имя. В том году, когда он родился, нивхи убили так много медведей, что медвежьи туши портились. Их не успевали съедать. Больше всех убил на своем веку медведей отец Чевыркайна. Кости съеденного медведя, согласно обычаям, не выбрасывали. Их клали в гроб, хоронили. Отец Чевыркайна больше всех похоронил медвежьих костей. Потому-то сын его и получил это кислое, тухлое, благородное имя.

Профессор Штернберг читает лекцию, уйдя целиком в свою мысль. Я слушаю и записываю, не подозревая, что слова профессора перевоплотятся в вещи, в явления, в события, и я окажусь среди сахалинского леса на волнах реки, и лес вместе с рекой будет рассказывать мне, что не успел досказать умерший в 1927 году профессор.

Как соединить университетскую аудиторию, где в окна заглядывают деревья, посаженные еще при Петре Первом, с гиляцким летником, с песчаным берегом Охотского моря, мимо которого меня везет катер "Глубовик"?

Жизнь ткет бытие - вас и меня, Неву с ее каменными мостами, поля с рожью и небо с ласточкой, вплетя в сложное кружево, которое люди называют веком.

Беллетристические книги редко походят на жизнь, как и картины, написанные слишком аккуратной рукой ремесленника. Писать надо вместе с бытием, так, чтобы в стиль повести вплеталось течение Тыми, по которой я сейчас плыву в моторной лодке, ветви вечерних деревьев, вычерченные рукой невидимого графика на воде и на отраженном вверху и внизу сахалинском небе.

Я чувствую, как в повесть моей жизни вплетается пароход, входящий в гавань Золотой Рог, пароход, встреченный девятибалльным штормом.

Я иду по улице Владивостока к гостинице, неся рюкзак, наполненный записями, которые, как партитура без оркестра, так никогда и не превратятся в музыку. А по улице летит буря, качая деревья.

Ненецкий художник Панков держит в руках раму, а в раме легкие как небо горы, зима и охотник, бегущий на лыжах, ведет за собой санки с провиантом. На ветке лиственницы сидит белка. Все это одето в раму, словно кто-то взял и окантовал край - пушную, похожую на соболя зиму и речку, покрытую прозрачным льдом, под которым спит щука.

У меня такое чувство, что художник сейчас вынет из рамы зиму и рама останется пустой.

Мы еще скользили вместе с лодкой по Тыми, и мне хотелось, чтобы у реки не оказалось ни начала ни конца.

Край создавал пейзажи и то показывал их, то убирал. И только одна из гор, вокруг которой обегала, все время возвращаясь, Тымь, то уходила, то появлялась совсем близко, словно опровергая зрительные законы расстояния.

Мы ночевали на берегу, и, когда костер потух, я проснулся и увидел на поляне при свете луны медведя, чуть не приняв его за купца, пробравшегося из прошлого в мой сон. Но я не спал, и передо мной был не купец, надевший медвежью доху, а вежливый сахалинский медведь, хорошо воспитанный хозяин здешнего леса. Он смотрел на меня и на моих спавших спутников, по-видимому еще не зная, как ему поступить - вернуться ли в лесную чащу, пославшую его сюда, или подойти к нам и познакомиться.

А потом приплыл плот, связанный из театральных, взятых напрокат бревен, и причалил к набережной Мойки. В зале появился поэт в длинных шерстяных чулках, приплывший на театральном плоту не то из прошлого, не то из будущего, и стал читать:

Помним дом. На крыше пламя,
В окнах красная заря.
Из дверей выходит няня
Сказка длинная моя…
Сказка длинная моя…

Это был посланец сказок Даниил Хармс. А когда он читал стихи, рядом с ним, возле столика, появлялись ручьи, русалки, клены и отражались в зеркале вместе с пальто и галошами слушателей.

А потом вошел Гоголь, сел скромно у окна под своим портретом. Но это было уже не наяву, а во сне, снившемся мне в студенческом общежитии, в окно которого заглядывала Луна, так много знавшая о Земле.

Но не сон, а действительность может бесконечно растянуть минуты и дать почувствовать, как выглядит небытие.

Гидросамолет, на котором я летел, спланировал на беспокойные воды Амура, когда из-за какой-то неполадки остановился в воздухе мотор.

Огромная река все продолжала и продолжала свою игру, кидая самолет с боку на бок, а летчик спорил со штурманом, выясняя, кто во всем виноват. Виноват был не кто иной, как случай, спокойно чего-то выжидавший и знавший, что его не привлекут к ответственности.

Часы шли у меня на руке, и время, которому некуда было спешить, было явно в заговоре с коварным случаем.

Радио бездействовало. А там, где полагается, возможно, уже знали, что мы болтаемся на воде между Комсомольском и Нижней Тамбовкой.

Но длиннобородые рыбаки все-таки увидели нас с берега и приплыли на огромных библейских лодках, чтобы посрамить случай и оставить на этот раз его в дураках.

А когда мы вылетели из Николаевска-на-Амуре в Оху, мы опять попали в беду: гидросамолет со всех сторон облепил туман как раз в том месте, где спрятались скалы, и мир стал большим, неуютным и очевидным, все время напоминая нам, что может не хватить горючего, а на скалы не сядешь.

Панкову удалось повсюду носить с собой свой край.

Пытаюсь и я унести с собой край, на этот раз не Сахалин, а Горный Алтай.

Стадо мохнатых яков пасется в долине. Его гонят конные пастухи по Чуйскому тракту из Монголии в Бийск.

А затем пересечет дорогу Катунь, и на ее берегу встретятся ночь и день, и машина, вынырнув из темного лиственничного леса, нырнет в березовую рощу, где остановились удивленные яки, думая, что они видят сон.

Иногда и мне кажется, что я заблудился в чужих прекрасных снах, - в снах, которые снятся синим рекам и маралам в Шебалинском оленесовхозе, где на много километров тянется лес, одетый в высокую изгородь, через которую не может перескочить олень.

Я видел, как варят только что спиленные маральи рога, наполненные кровью, молодостью, яростью жизни.

А потом я видел все это на картинах алтайского художника Чевалкова, сумевшего одеть озера и реки в рамы и, не расплескав, повесить их на стене.

Вот так писал свои стихи Хлебников, превращая деревья и ветви в слова и снова возвращая их соскучившемуся по деревьям небу.

Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.

Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.

Хлебников писал: "Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом - хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером".

Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.

Хлебников писал: "Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать".

Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в "глаза" и "руки", так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть "пейзаж", а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее - "автопортрет", потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.

Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?

А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.

Где-то жила Поликсена, затерявшись в пространстве большого города. Случай, по-видимому, покровительствовал ей и, вопреки теории вероятности, все откладывал и откладывал нашу нечаянную встречу на улице или в трамвае.

Память еще хранила номер ее телефона, и сколько раз я, услышав вопрошающий голос невидимой телефонистки, испуганно вешал трубку и отходил от телефона.

Возможность преодоления разделявшего меня и Поликсену расстояния, возможность услышать и вновь потерять ее голос, возможность… Возможность так и осталась возможностью, пока время и возраст не похоронили надежду.

За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.

Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.

Петров-Водкин - это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность "Слова о полку Игореве" он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.

Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.

Залы XX века русской живописи - это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.

И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.

На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.

Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.

Припоминаются сказочно-пряные ритмы "Петрушки", где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.

Велимир Хлебников писал: "Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени".

Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература - это и есть способ "отнять у прошлого клочок времени". Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.

Мы употребляем слова, созданные еще во времена Дмитрия Донского или Владимира Мономаха, и, беседуя со своими современниками, забываем о том, что одновременно перекликаемся с далекими поколениями прошлого и будущего.

Язык дает человеку возможность жить одновременно в разных эпохах, а книги - в разных странах. Вот я раскрываю "Евгения Онегина", и Пушкин тут и снова создает тот особый мир, словно он никогда не исчезал.

Реки и озера хранят письма, написанные лесами и рощами, и только немногим поэтам удается прочесть эти письма и перевести их на язык человеческих чувств.

Таким переводчиком был Николай Заболоцкий.

Вода, как матушка, поет,
Когда на нас тихонько льет.
Природа в стройном сарафане,
Главою в солнце упершись,
Весь день играет на органе.
Мы называем это: жизнь.
Мы называем это: дождь.
По лужам шлепанье малюток,
И шум лесов, и пляска рощ,
И в роще хохот незабудок.

Каждый почтальон тоже в своем роде поэт. Он несет в своей сумке сгущенное и спрессованное пространства и служит самой благородной из всех человеческих страстей - страсти общения с себе подобными.

Когда я отмыкаю ящик для газет и писем, желание невозможного вдруг охватывает меня, словно среди повесток и обычных открыток от родственников и знакомых лежит письмо, которое написал лес моего детства или полузабытая река, стоя на берегу которой я когда-то ловил окуней и хариусов.

И это письмо пришло. Его написало прошлое, мое детство. И прежде чем найти меня, это письмо долго хранилось в памяти, как в синих волнах реки, описанной Хлебниковым или Заболоцким в своих поэмах.

О чем писали мне лес и река? Все о том же. О бессонных водах Байкала, где пароход остановился возле устья Баргузина. О том, как Куйтунская степь разговаривает одновременно с всадником и конем на языке своего дивного молчания. О том, как, фыркая, прячется от мошкары в воде сохатый и стая рыжих летних белок, подняв хвосты, чтобы их не замочить, переплывает реку.

Олень плывет, выйдя из лиственничного леса и войдя в картину Панкова, где предусмотрительный художник уже убрал перегородку, отделяющую искусство от живой, готовой войти в контакт с нами природой.

Вот и мне хочется убрать стену между предметом и словом и почувствовать свое прошлое трепетным и живым, словно произошло чудо и олень моего детства вместе с берегом и небом вошел в картину или повесть.

Большие пихтовые леса

Мы сидели верхом на олене - я и Микула.

Олень, покачиваясь, вез нас в пихтовые леса, в страну горных озер, к друзьям орочона Микулы.

Река неслась по круглым камням. Она торопилась туда же, текла в ту сторону, куда ехали мы, - в большие пихтовые леса.

Микула обнимал деревья. Он видел пальцами. Пальцы у него были зрячие. Он прикасался к холмам, к следам в траве, трогал норки бурундуков и берег реки. Он все хотел видеть. Но пробежавший недавно пожар изменил тайгу, и руки Микулы не узнавали края.

Микула не доверял моим глазам, и потому мы держались реки, слушая, как она шумит. Река могла привести нас к людям.

Река кричала, падая с горы, и я был рад, что она шумела. В мертвом крае она одна была живая и мешала нам говорить, и я был рад, что не мог говорить, - мне не хотелось вспоминать. Там, у горячего ручья, остались моя мать, отец и китайцы. Люди, которые убили их, не тронули меня.

"Коля, - сказал мне один из них, - иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Твой папа лежит в доме на полу".

Они не тронули и Микулы, думая, что он слепой и живет как в ночи. Они не знали, что Микула видит пальцами, что нос помогает ему находить дорогу и узнавать людей. Все, что видел Микула, когда глаза его были живы и молоды, все было как живое в его памяти. Достаточно было ему вспомнить, чтоб увидеть так ярко, как никогда не увидят зрячие люди. Но после того, что случилось, Микула не верил своим пальцам, и мы держались реки, прислушиваясь к ней. Река вела нас и кормила.

Став на камень, слепой ловил хариусов. Рука у него была чуткая, ей не нужно было поплавка, леска была привязана к пальцу, и палец чувствовал, когда хариус хватал наживку.

Река была синяя и быстрая. Между камнями она кипела. Если бы не было так много камней, Микула сделал бы плот и мы поплыли бы вниз по реке на маленьком плоту, только нам пришлось бы тогда бросить оленя.

Камней в реке было так много, что можно было перейти на ту сторону, не замочив унты, с камня на камень.

Мне хотелось перебежать по камням на другую сторону реки. На той стороне была гора, поросшая зеленым лесом. На той стороне реки была трава, деревья были живые, там не было пожара. Но Микула держал мою руку в своей руке. Слепой Микула не мог перейти по камням реку, и он боялся, что я потеряюсь без него в зеленом живом лесу.

Звери и птицы - все было на той стороне реки. Они убежали туда от пожара. Мне показалось, что небо на той стороне реки было другое, светлое, свежее, утреннее. На той стороне было утро.

Глядя на ту сторону, я думал, что, может быть, там кипит наш горячий ручей и стоит наш дом, и в доме сидят мать моя и отец и ждут, когда я вернусь к ним из лесу. Я думал, что дом наш стоит прежний, такой, каким он был до прихода убийц, и в доме нашем топится печь, и мать моя стоит возле печки с красным от печного огня лицом, и белые руки ее месят тесто. Я любил, когда мать месила тесто. Тесто было живое, и белые руки матери кидали его, бросали тесто на стол, шлепали его как ребенка, как шлепали когда-то меня быстрые, ловкие руки матери.

Мне казалось, что мать моя смеялась на той стороне реки, мать моя пела у горячего ручья, пела и плакала.

Я засыпал и просыпался. Олень вез меня, спящего, укачивая, и голова моя лежала на руке Микулы. Мне казалось, что я падаю с горы в реку, сердце мое замирало, и я кричал со сна, но голоса у меня не было, и мне было душно, словно я был не в лесу на спине оленя, а под зимним одеялом из медвежьей шкуры, и одеяло душило меня.

Вечером мы сидели с Микулой у костра. У костра было тепло. Микула грел свои руки. Вокруг костра было темно, деревья стояли большие и неясные. Недалеко шумела река. Шум ее подбадривал нас. Река и ночью бежала, торопилась к людям в большие пихтовые леса.

Тропа, по которой мы ехали весь следующий день, была узкая. Она вилась по берегу реки и словно была протоптана недавно. Тропа эта походила на ту тропу, которая вела от нашего дома у горячего ручья к бане, на тропу, которую протоптала моя мать.

Мы ехали по тропе, тайга была безлюдна, и если бы к нам вышел из лесу человек, мы испугались бы его больше, чем зверя.

Микула услышал шаги раньше, чем я увидел встречного. Похожий на человека, из-за горы вышел медведь и остановился на тропинке. Он стоял, держа в лапе кедровую ветку, ветка была зеленая, с того берега. Видно, медведь пришел оттуда.

Олень дрожал под нами. Он, должно быть, боялся медведя. Но медведь был не страшный, совсем не такой, про какого мне рассказывала моя мать. Медведь был зимний, толстенький, похожий на одного нашего знакомого, который приехал к нам летом в зимней шубе. Медведь, ворча, подошел к нам.

Назад Дальше