Свадьбы - Вакуловская Лидия Александровна 32 стр.


За рекой всходило солнце, мягкое и желтое. И все вокруг вдруг стало ярко желтеть: поваленная ливнем высокая луговая трава, полоска реки, скирды сена на противоположном берегу и мысок леса вдалеке. Какая-то девочка выгоняла на луг большое стадо белых гусей. Гуси с гоготом, чуть приподняв крылья, бежали к реке, а за ними бежала девочка с хворостинкой в накинутом на плечи длинном, похоже отцовом, пиджаке.

Эта девочка напомнила ей былое: вот так же и она выгоняла когда-то на зорьке гусей, набросив на себя какой-нибудь старый папин пиджачишко. А Зина Маслюченко выгоняла своих, и Надя Дворник, и Даша Криница… А днем, забыв про гусей, они убегали по берегу речки на Чертов Яр, ныряли там под крутым обрывом и доставали из водяных нор раков, больно хватавших клешнями за пальцы. За речкой, где теперь холмятся скирды свежего сена, тогда сеяли пшеницу, и все школьники после уборки комбайнами выходили с полотняными мешочками собирать колоски. Надин брат Митя Дворник всегда крутился возле нее и отсыпал в ее мешочек свои колоски. В восьмом классе, когда уже началась война и они копали на поле колхозную картошку, Митя поцеловал ее, а она так толкнула его, что он упал и до крови разодрал щеку. Той же осенью в село вошли немцы. Митя с отцом и старшим братом убежали в лес искать партизан, а зимой в селе была облава. Зина Маслюченко успела удрать, а другие не успели, других согнали в свинарник, погнали колонной в Прохоровку, посадили вместе с коровами в эшелон и повезли в Германию. И ее, и Надю Дворник, и Дашу Криницу, и еще многих девчат…

Приехав сюда, она узнала, что Надя сразу после войны вернулась из немецкого плена и сейчас учительствует где-то под Киевом. А Митя стал капитаном корабля, живет на Севере, у него трое детей.

Мадам Дюрвиль тяжело вздохнула. И тут же обернулась, услышав позади легкие шаги. По тропке к ней шла мама, в темной жакетке и белом платочке на голове.

- Маня, дочечка, зачем же ты разутая вышла? - забеспокоилась мама. - Не то загрипповать хочешь? Теперь это скоро делается. Пойдем в хату, там уже все повставали. Тебе ж в дорогу скоро. - Мама положила свою легонькую руку ей на плечо и погладила.

Она обняла маму и приклонила к себе ее голову. Так они и стояли, прижавшись друг к другу. В эту минуту ей хотелось, чтобы мама сказала: "Останься, Маня. Не уезжай". Но мама не сказала этого. Видимо, понимала, что все равно она уедет.

4

На поезд ее провожала вся многочисленная родня: малые и большие. Набралось человек двадцать, для чего пришлось вызвать из Прохоровки три такси в подмогу Фединому "Москвичу". Пока ожидали на перроне прибытия поезда, мадам Дюрвиль крепилась и только говорила, что не может взять с собой все гостинцы, которые наготовили ей в дорогу родственники и которые громоздились теперь на перроне пирамидой из эмалированных ведер, оплетенных лозой бутылей и корзин со всякой съедобиной в виде домашних, залитых смальцем колбас, копченостей, майского меда, сушеных грибов, молоденькой фасоли и так далее. Она уверяла, что при досмотре на таможне ее не пропустят с таким тяжелым грузом. Но родственники, совершенно не зная таможенных порядков и не желая их знать, только руками махали и весело отвечали, что все будет в порядке.

Родственники были возбуждены и оживлены (не исключено, что и по причине выпитой под грушей прощальной чарки), громко шутили и переговаривались. Брат Федя, широкоплечий красавец, прокаленный солнцем в своих бесконечных поездках по совхозным полям, говорил своему пышноусому дяде, брату покойного отца, что на будущий год возьмет отпуск и покатит прямо в Париж на своем "Москвиче". Дядя Филипп согласно кивал, подкатывал рукава вышитой сорочки и, посмеиваясь в рыжеватые усы, советовал Феде хорошенько проштудировать заграничные правила движения автотранспорта, чтоб не случилось какой аварии. Двоюродная сестра Паша, заведовавшая в совхозе молочной фермой, вспоминала и никак не могла вспомнить названия недавно прочитанной книги о знаменитом парижском художнике.

- Гриша, ну как же она называется? - дергала она за руку своего мужа. - Ну, подумай хорошенько!

- Да отчепись ты со своей книжкой! - добродушно отвечал он. - Сама читала, а я обязан помнить!

Сыновья Антона Костя и Виктор, давно нашедшие с Жанной общий язык с помощью тоненького русско-французского словаря, увели Жанну к газетному киоску и снабжали ее в дорогу журналами в цветных обложках, которых она, естественно, не могла прочесть, могла только разглядывать в них картинки. Младшие родственники, принаряженные девочки и мальчики, все с букетами в руках, сбились на кромке перрона и выглядывали поезд. Зина Маслюченко, тоже пожелавшая проводить до Прохоровки давнюю подружку, напористо и твердо говорила ей:

- Мань, ты ж смотри! Случись мне в Париже бывать, так смотри ж - я прямо к тебе! У нас и делегации ездиют, и по путевке можно. Так я прямо к тебе, я гостиниц не люблю. Поняла?

- Объязательно, объязательно. Коньечно, ко мне, - отвечала она с характерным акцентом.

Жена Антона, миловидная блондинка Вера, и похожая на цыганку жена Феди Аннушка напоминали ей, чтоб не забыла выслать им журнал парижских мод. Жены братьев увлекались вязанием и хотели познакомиться с последними моделями парижских свитеров и кофт.

- Объязательно, объязательно! - отвечала она.

Она всех слушала, отвечала, а сама не выпускала из своих рук худенькую и теплую руку мамы. С утра мама была на ногах, в суете и хлопотах, она устала и теперь сидела на чемодане, тихая и какая-то отрешенная. И все подвязывала, все подвязывала потуже на подбородке то и дело расслаблявшийся узелок беленького, в черную крапинку платочка.

Но когда подошел поезд и настало время прощаться, с мадам Дюрвиль опять случилось что-то необъяснимое и непонятное для нее самой. Она снова простерла к маме руки, прижала ее к себе и по-бабьи, по-деревенски запричитала во весь голос:

- Мама моя, мамочка! Голубонька моя ясная!.. Ой, за что мне такая мука? Как яблочко я разбитое откатилась от вас! Как грозой меня сбило с деревца!..

- Не плачь, Манечка, не плачь… Даст бог, еще свидимся, - утешала ее мама и сама тоже плакала.

Жанна снова испугалась, бросилась к ней, закричала по-французски, что ее мама сейчас умрет и что это потому, что они приехали сюда (она никогда не видела, чтоб ее мать плакала и вот так причитала). Антон, ехавший провожать сестру до Минска, Федя и пышноусый Филипп Назарович подхватили ее под руки и ввели в вагон. Остальные стали поспешно загружать в тамбур чемоданы, корзины и ведра.

Поезд стоял в Прохоровке считанные минуты, он тотчас же тронулся, оставив на перроне толпу родственников, махавших руками и букетами. Но мадам Дюрвиль уже не видела этого. Она сидела в купе, закрыв ладонями лицо, в недвижной, застывшей позе. Антон не утешал ее и ничего не говорил ей. Он жестами показал Жанне, чтоб та сидела тихо и не трогала мать: пусть успокоится. Жанна послушно забилась в уголок нижней полки, но большие глаза ее (она была типичная француженка: смуглая, черноволосая и черноглазая, нисколько не похожая на мать) были полны тревоги и недоумения.

Поезд набирал скорость. В купе остро запахло яблоками, медом и любистком. Даже любисток мама не забыла положить дочери в Париж. Когда они были маленькими, мама запаривала в большом чугуне любисток и чебрец и купала их в этом настое. Чтоб лучше они росли, чтоб мягкими были у них волосы, чтоб душисто пахли…

Вскоре мадам Дюрвиль успокоилась, вышла в коридор, стала смотреть в окно. Жанна вышла за ней, потерлась щекой о ее плечо, поцеловала и ласково сказала:

- Мамочка, не печалься больше. Теперь мы уже едем домой. Совсем скоро мы будем дома.

- Нет, Жанна, нет… Мой дом здесь, - грустно ответила она.

- Зачем ты так говоришь? Здесь тебе было плохо, я видела. Поэтому ты много плакала, - сказала Жанна.

- Глупенькая, ты еще ничего не понимаешь, - вздохнула она. - И может, никогда не поймешь. Если всегда будешь жить там, где родилась…

Они разговаривали по-французски. Антон слышал из купе их голоса, но он не знал французского языка.

В Минске он посадил сестру и племянницу на берлинский поезд. Мадам Дюрвиль больше не плакала. Она лишь нервно сжимала локоть Антона и, волнуясь, говорила ему:

- Ты доктор, я тебья очьень прошу: береги маму… Я приеду… Объязательно, объязательно!.. Я и Поль, мы приедем объязательно… Он должен видеть нашу маму… Наш дом, наш сад… Объязательно!..

Дом с закрытыми ставнями

1

Кому случалось бывать в городке Зеленый Гай да хаживать купаться на речку Синенькую, тот непременно видел в Рябиновом переулке, на пути к реке, большой дом с закрытыми ставнями.

Однако не закрытые ставни приковывают первое внимание прохожего, а сам дом, украшающий собою немощеный переулок, пышно заросший вдоль заборов лебедой, мокрицей и развесистыми, как слоновьи уши, лопухами.

Он и вправду хорош, этот дом. На высоком фундаменте мирно покоятся толстые бревна, выставив на волю круглые, просмоленные бока, рядок за рядком убегают вверх, под четырехгранную шапку-крышу из оцинкованного железа. Две трубы белеют над крышей, два широких крыльца под навесами сбегают ступеньками от обоих углов дома прямо в лопухи. На каждом крыльце - большая входная дверь, над каждым крыльцом, а также из-под крыши, свисают, как кружева нижней юбки, деревянные планочки с выпиленными кружочками и ромбиками. Планочки окрашены в желтый цвет, крылечки и двери - в кирпичный, а на массивных филенчатых ставнях сочетаются синий и салатовый цвета, - и все это издали резко бросается в глаза.

Словом, весело глядится этот дом и чем-то напоминает размалеванную куклу-матрешку. И только дотошно-придирчивое око способно обнаружить, что дом этот, рассчитанный когда-то на вековое стояние, не столь прочен, как кажется. Опытное око усмотрит старые следы ремонта, переделок и обновления дома по частям и в разное время, заметит и следы нынешней порчи, и какой-то заброшенности. Вон и желоб на крыше прохудился, и водосточная труба заржавела на стыках, и деревянные кружева пошли трещинами, и нижний венец шашелем тронут…

Впрочем, какое дело до этого случайному прохожему? Но пройдя раз и другой мимо дома на речку Синенькую, его все же смутят постоянно закрытые ставни, и, движимый любопытством, он кого-нибудь да и спросит, проходя Рябиновым переулком:

- А живет ли кто в этом доме?

- Живе-ет! - ответят ему. И, качнув головой, прибавят: - Да не доведи бог так жить!..

2

Тяжкая доля у Ефросиньи Могилы, ох, тяжкая! Бьется она как рыба об лед, и все сама, сама, - ни от кого ни подмоги, ни поддержки. Когда жив был муж, все же легче было. Пусть не ахти какой из него помощник выдался (все-то он любил больше книжечки почитывать, да и правая рука у него после инсульта слабо действовала), но как-никак, а был он для нее хоть каким-то подспорьем. И пенсии восемьдесят рублей получал, и домом несмотря на плохую руку занимался: там подкрасит, там чего-то подобьет, чего-то приладит и в огороде поможет. А вот умер, и вся его помощь - это двадцать рублей помесячно, оставленных ей в виде пенсии за него.

"Как мне жить дальше на такие деньги? По сегодняшним ценам собаку прокормить и то больше потратишь", - писала в своем заявлении в горсовет Ефросинья, прося денежной помощи.

Горсовет в помощи отказал, сославшись на то, что год назад ей было выделено сорок рублей. Ефросинья поплакала над бумажкой с отказом и отослала бумажку в конверте обратно в горсовет, написав на обороте крупными буквами: "Совести у вас нету. Думаете, на всю жизнь с меня хватит тех сорока рублей? Поживите вы сами на такие деньги…" И дальше в том же духе отчистила работников горсовета.

Ефросинья завидовала легкой смерти мужа. Копали они с ним в тот день картошку в огороде за садом. Она копала, он подбирал за нею. Перебрали, рассортировали, ссыпали в погреб. Муж сбросил грязную куртку, вымыл руки и присел отдохнуть на скамейке во дворе. И вдруг свалился со скамьи и в ту же минуту помер, не ойкнув и не издав звука. Его схоронили с музыкой, а по весне, продав оставшуюся после зимы картошку, Ефросинья поставила на эти деньги оградку на его могиле и памятную плиту за 47 рублей. Но простить мужу саму смерть его она не простила: как же он мог бросить ее одну на такие горькие муки? Ни днем, ни ночью нет ей теперь роздыха и покоя. От зари-то и до темна работой она загружена, тянет ее, как лошадь ломовая, а ночами всякие мысли голову раздирают, подушка камнем в головах лежит, - не заснуть никак.

И все плохо вокруг Ефросиньи, все темно и беспросветно. Как ни надрывается она - не управиться ей одной, хоть криком кричи. Огородище за домом - десять соток, в саду - восемь яблонь, две груши и пятнадцать вишен. А еще смородина и крыжовник, еще гладиолусы и георгины плантацией раскинулись за сараем. Где ж взять силушки, чтобы все довести до ума, не дать погибнуть? Потому и пальцы покрутило в суставах от непосильной работы, и на ногах вены узлами свились, и поясницу к вечеру не разогнуть, и в зеркало уж на себя страшно глянуть. Зыркнет из зеркала на Ефросинью незнакомая старуха с зачернелым лицом, в выгоревшем темном платке, с запеченными губами, - самой себя не узнать. И самой представить даже трудно, что каких-нибудь десять лет назад (да что десять - каких-то пять лет назад!) присядет она, бывало, после вечернего чая на диванчике в большой комнате-зале, возьмет в руки гитару, а покойный муж приложит к подбородку скрипку, и заиграют они в четыре руки, запоют в два голоса любимую с молодости песню:

Ехал на ярмарку ухарь купец,
Ухарь купец, молодой удалец…

Теперь же даже летом, занятая садом и огородом, она редко заходит в комнату-залу, а на зиму и вовсе закрывает все комнаты, занавешивает двери одеялами и живет на кухне: где ей отопить такую домину о шести комнатах? Вот и стоит в тех комнатах стойкий дух подвальной сырости, плесневеют углы, плесневеют старые льняные чехлы, натянутые на мебель, гитара, висящая на стене, и футляр, с упрятанной в него скрипкой. Не хватает рук, не хватает дня, да и ночи не хватит, чтобы содержать все в надлежащем порядке.

"Будь ты проклята, такая жизнь! - постоянно приговаривает Ефросинья. - За что я только так мучаюсь?.. За что мне бог таких деток послал?.."

Она часто думает о детях. Едва ли не каждый раз, когда, убившись за день по хозяйству, укладывается на кухне спать.

Их трое у нее, и все дочери: Раиска, Наташка и Татьяна. И все - давно отрезанный ломоть, и все-то одна хуже другой. Ни писем от них, ни приездов - ничего этого нет. Это еще слава богу, что она сообразила истребовать с каждой десять рублей по суду, вот и шлют родные дочечки каждый месяц алименты. Положенное, присужденное шлют, а так, чтоб сами от себя матери копейку выслали, - такого и в помине нету.

Притащив поздно вечером со двора на кухню свое разбитое тело, Ефросинья пожует без всякого аппетита того-сего, повалится, бывает что и не раздевшись, на железную кровать у печки, и тогда пойдут одолевать ее, кроме ломоты в руках и ногах, всякие мысли: о жизни своей, о хозяйстве, о покойном муже, о непутевых дочках.

Вот так вдруг встанет и застынет перед глазами старшая дочка Раиска. Сорок пять лет ей уже. Высокая и статная она с виду. Докторшей работает, и замужем за доктором. Живут в областном центре, всего-то и езды к ним - два часа автобусом.

"Сгинь с глаз моих!.. Сгинь!.." - шепчет Ефросинья, отгоняя от себя образ старшей дочери.

Никогда и ни за что не простит она Раиске подлости ее. И мужу ее не простит, и детям ихним, внукам своим, - столько зла они все вместе ей содеяли.

А росла ведь Раиска тихонькой, ласковой, послушной. Девочкой была - все к матери тулилась: "Мамусенька, мамусенька, любочка моя!" - лепетала. И не ленивой росла. Во всем на нее можно было положиться: в комнатах приберет, постирает, что велишь, то и сделает. Одно время была у них корова, так все заботы о рыжей Маньке на Раиске лежали. Пастуху Ефросинья Маньку не доверяла, да и брал он дорого, вот Раиска все лето и пасла ее на хороших травах у речки, сама доила, молоко на базар носила. И не стеснялась, хотя уже в восьмой, в девятый классы ходила, не смотрела, что школьные подружки-вертихвостки подсмеиваются над нею. И плакала, когда продавали корову. "Зачем, ну зачем продавать, мамусенька? - хлюпала носом. - Я умру без Маньки!.." Не умерла, жива осталась. Десятый класс доходила - в институт поехала. Поехала и испортилась в большом городе: врать научилась, отца с матерью почитать не стала. Написала вдруг, что замуж собралась, родительского благословения просит. А какое ей благословение, когда обое они задрыпанные студенты: жить негде и есть-пить нечего? И вот же - ослушалась матери, обиделась, затаилась, два года весточки не подавала, характер строила, вроде ни в чем не нуждается. Потом заявились обое похвастаться дипломами и семимесячным сыном Димкой. Носы дерут, а сами голодранцы голодранцами. Хотели внука ей прикинуть, пока, мол, устроятся на новом месте, но она наотрез отказала. С какой же стати? У нее без того забот полон рот, а тут новая прибыль: пеленки-распашонки! А как заболеет, упадет, ногу-руку вывернет? Хорошо сказать: "Мамусенька, пускай наш сынуля у тебя немножко поживет". А слушалась ли мамусеньку, когда она тебя от раннего замужества остерегала?

Да и муж Раиски, Яков, не понравился ей. Все молчком и молчком, а у самого в глазах хитрость сидит, ко всему-то он приглядывается, ровно приценивается. И похоже, все ему у них нравится. А почему бы и не нравилось? Тут тебе и дом, и сад, и огород, и погреб, и кур до сотни бегает, с каких в борще навар - в палец жира, и гараж строится, значит, и машина будет.

Опять Раиска обиделась, только виду не подала. Уехали они на Урал и пятнадцать лет прожили там. Раиска, как ни в чем не бывало, все годы с отцом переписку вела, ей приветы и поцелуи передавала. Тогда еще не совсем она совести лишилась. Потому-то и разрешила Ефросинья по доброте своей прислать к ней на летние каникулы внуков. И прокляла себя за то, что разрешила. Не внуки - чистые бандиты явились. Что старший Димка, что младший Сережка. Не запрети она им с первой минуты шастать в сад, не осталось бы на ветках не то что яблок и вишен, они и листья бы обглодали, как те козы голодные. Только и слышалось от них: "Баб, обед скоро?", "Баб, может, перекусим уже?" Вроде сроду они не ели, одним воздухом уральским питались. И сколько ни выставь на стол - все подметут до крошки. Животы барабанами выпрут, а они свое: "Баб, а чего на закуску? Можно нарвать малинки?" Нарочно ведь спрашивали, ведь знали, что нельзя: малина и вишни для варенья зреют.

И все же обчистили они и малину, и две лучшие вишни. Ночью поднялись и пошли на воровство. Поломали ветки, вытоптали молодую картошку под деревьями. Утром она обнаружила эту шкоду и догадалась, кто своровал: по следам, оставленным на земле кедами. Первым же поездом она выпроводила их на Урал, получив на прощанье от старшего внука "жадобину", а от младшего "бабу-тираншу". А дочка опять схитрила: притворилась, будто ничего не случилось, и продолжала слать письма отцу да передавать ей приветы с поцелуями.

"Уйди, сгинь с глаз моих!.." - мысленно гнала Ефросинья стоявшую перед глазами Раиску, не в силах заснуть.

Назад Дальше