16
На Фоминой недели артельщики выехали пахать.
Во всей Черновушке только и плугов было, что у артели да еще старенький и проржавевший плуг у попа Амоса.
Не пахавшие до этого мужики бросились делать сохи.
Дмитрию Седову хотелось пустить на пахоту сразу оба плуга.
- Пусть смотрят, как артель ворочает, - говорил он.
Но Герасим Андреич настоял, чтобы выезжать пока с одним.
- Тройкой целины не взять, придется припрягать четвертую, а у нас всех лошадей шесть.
Посмотреть на выехавших пахать новеньким, полученным от "казны" плугом собрались ближние мужики с елани.
Трефилка Петушонок закричал на лошадей. Герасим Андреич перекрестился и запустил плуг. Дмитрий Седов без шапки шел рядом. С сухим треском врезался лемех, оставляя за собой глянцевый черно-коричневый пласт земли.
Лошади вытянули шеи, напрягли крестцы. Герасим Андреич подстегивал кнутом кобылу Дмитрия Седова. "Мой-то Карько воротит аж плуг набок, а она… стрель ее в бок…" - подумал он и почувствовал какую-то неловкость от этой мысли.
Мужики обступили Петухова, остановившего лошадей на завороте, завистливо ощупывали, приподнимая за ручки новенький зеленый плуг.
- Хорошо им на государственном-то горбу в рай в прискочку…
- Такой-то благодатью не пахота, а игра! - завидовали, злобствовали черновушане, сравнивая артельный плуг со своими сохами.
- Пашите, а я отправлюсь ульи доделывать. Коней-то не отпускайте горячих: мои выстойку любят, - наказывал Герасим Андреич.
Рядом с артельщиками, весело поднимавшими целину, ковырялись выехавшие с сохой Погонышевы.
- Не плуг, а бандура! - крикнул Дмитрий Седов Матрене с Зотейкой, когда они повели первую борозду.
Матрена, ухватившись за ручки, налегла грудью, прижимая дрыгавшую и вырывавшуюся из рук соху. Изот кричал во все горло на лошадей и хлестал то одну, то другую кнутом. Лошади рвали упряжь, лягались, когда кнут не в меру больно обжигал по ногам. Матрена охрипла от крика. Мелко возьмешь - выскакивает, глубже - кони становятся… До обеда промаялись Погонышевы, а провели три борозды.
Зотейка бестолково хлопал глазами, путаясь в вожжах, пытался садиться верхом, - но кони не шли вовсе.
- Убью! - кинулась Матрена на метнувшегося от нее Погоныша, потом схватила пятившуюся и выступившую из постромок кобылу, нагнула за повод голову и, обезумев от злости, впилась ей зубами в ухо. - Медведь бы тебя задрал, лукавую!..
В корнях шиповника соха засела. Зотейка хлестнул по лошадям, и сошник сломался.
Матрена разогнулась, посмотрела на испуганного мужа, на замученных лошадей, на сломанную соху и заплакала. Зотейка отстегнул переднего коня, отнял сломанный сошник и потрусил в деревню.
Погонышиха пошла к артельщикам, села на полосе, подперев голову выпачканным в земле кулаком. По сосредоточенному, суровому лицу ее не переставая текли слезы.
Трефилка орал песни. Седов легонько держался за ручки хорошо настроенного плуга. Когда он остановил лошадей передохнуть, Матрена поднялась, подошла к нему с трясущимися губами, с мокрыми глазами:
- Примай в артель, Митрий! Невмоготу… И земля есть, а силы не хватает, задом землю не вспашешь. Примай Христа ради! Артели не изгажу, как бурый конь, робить стану… Примай, что уж тут!..
У Матрены разом высохли слезы.
- Нужда-то известна тебе, одного мы корня. Примай!..
Дмитрий хлопнул ее по толстому, сильному плечу и засмеялся:
- Да ты ведь, Матрена, поди, как черт ладану, коммунистов-то…
- Нет уж, видно, Митьша, не срубишь дубка, не надсадя пупка. Примай!
- А как же мужик? - спросил Седов.
Матрена презрительно засмеялась.
- Мужик! А я его хочу - так ем, хочу - посолю да сварю…
17
Дело Селифона Адуева и Тихона Курносова было назначено на последний день выездной сессии губсуда в городе Бийске.
На суд были вызваны свидетели алтайцы. Они с утра сидели на первой скамейке и, несмотря на невыносимую духоту, не снимали меховых шуб и шапок.
Селифона и Тихона, под усиленным конвоем, привели вместе с партией подсудимых, дела которых разбирались в этот же день, и посадили в боковую комнату.
На предварительном следствии Тишка упорно отрицал свою вину: соболей он не крал, алтайца не убивал. Курносенок считал себя правым: он взял соболя из собственного капкана, убил только потому, что алтаец первый выхватил нож.
Сколько следователь ни задавал ему вопросов, он заученно твердил:
- Не признаю! Знать не знаю, ведать не ведаю…
Утаив от Селифона пойманных соболей, он ничего не сказал ни ему, ни следователю о кровавой схватке с алтайцем у скалы: мечта о новой избе, о жизни с Виринеей для него была превыше всего.
Селифон Адуев на следствии был в том состоянии, когда от горя человек почти не воспринимает действительности. Он плохо понимал вопросы следователя, обращенные к нему. Сознание его зацепилось только за последние слова: "Признаете ли себя виновным?"
Вспомнив, как он стрелял в лицо алтайца со шрамом на щеке, глухо сказал:
- Признаю. Но и он в меня стрелял, ранил в плечо. Я оборонялся…
И потом следователь все спрашивал его о краже соболей, как согласно утверждали свидетели алтайцы, доказывавшие, что их сородич был сначала застрелен из винтовки в лицо, а потом ограблен, - труп его они обнаружили у скалы. Тут уже Селифон решительно протестовал - он никогда никого не грабил.
В сознании Селифона мелькало подозрение: не убил ли другого какого алтайца Тишка и не ограбил ли он его?.. И не остался ли жив охотник со шрамом на щеке, в лицо которого стрелял он, когда тот заряжал винтовку у скалы? Но это было только подозрение, а не уверенность, - никаких фактов у Селифона не было. Упорство Тишки, отрицавшего убийство и ограбление, обезоруживало простодушного Селифона. Обезоруживало его и то, что он совершенно отчетливо видел, как после его выстрела алтаец упал на снег. Против Селифона было совпадение обстоятельств: события, во-первых, в обоих случаях происходили у скалы и заканчивались выстрелом в лицо (этого Селифон не отрицал), а во-вторых, единодушное свидетельство алтайцев, скрывших факт преследования охотников и перестрелку с ними: они согласно и твердо стояли на том, что пришлые охотники ограбили и убили их товарища выстрелом из винтовки в лицо, труп его они обнаружили у скалы. Эти роковые совпадения обстоятельств и показания потерпевших помешали следователю задуматься над тем, что обвиняемые говорят о событиях, происшедших в разных местах и в разное время. Следователю было, ясно одно - убит охотник алтаец выстрелом в лицо, труп найден у скалы.
Преступление было совершено в пятистах километрах от районного центра, в глухой, доступной только хорошему лыжнику горной тайге. Первым же вновь выпавшим снегом следы преступления были скрыты, следствие вынуждено было поэтому опираться только на показания свидетелей.
Молодому следователю трудно было разобраться в разноречивых показаниях обвиняемых и согласованных утверждениях свидетелей. В протоколе следствия им было записано:
"Хотя обвиняемый Тихон Маркелыч Курносов виновным себя ни в убийстве, ни в ограблении не признал (обвиняемый Курносов морально неустойчив, в прошлом не один раз был уличаем односельчанами в краже), а обвиняемый Селифон Абакумович Адуев признал себя виновным лишь в убийстве охотника алтайца, якобы защищаясь, и не виновным в краже соболей - на основании свидетельских показаний необходимо сделать вывод, что в убийстве и ограблении они повинны оба. На этот вывод наталкивает и то еще обстоятельство, что столкновения русских охотников с алтайцами из-за собольего промысла в пограничных угодьях, будучи наследием царского режима и застарелым бытовым явлением, к сожалению, окончательно еще не изжиты".
Председательствующий, мужчина с полным бритым лицом, задавал привычные вопросы. Обвиняемые ничем не могли подкрепить свои показания.
- Что имеете сказать в последнем слове, подсудимый? - услышал Селифон слова председательствующего и так и рванулся к нему. Он хотел сказать много-много, о чем думал в бессонные ночи на тюремных нарах, но отказавшимся слушаться голосом чуть слышно вымолвил:
- Как на духу говорю… Не хотел убивать, не грабил… Они сами напали… отбивался… Не убей - меня бы убили…
Тишка снова запирался во всем:
- Не убивал… Знать не знаю, ведать не ведаю…
Суд ушел на совещание.
Селифон уставился на опустевший стол. Он ждал, что сейчас вернутся судьи и назовут тяжелую, как гору, цифру. "Сколько? Сколько?" - стучало в висках, шумело в голове, точно по ней, как по наковальне, били молотом.
- Суд идет, прошу встать!
В напряженной тишине зала Селифон увидел председательствующего. В зале становилось полутемно, откуда-то принесли лампу. Председатель поднял ее на уровень своего лица и стал читать. Слова прыгали, как рассыпанный горох, и Селифон никак не мог собрать их воедино.
- Именем… Российской… Федеративной… Преступление… предусматривается… - схватывал он только отдельные слова. - Приговорить… заключению Селифона Адуева… шесть лет…
Больше он ничего не слышал. Перед глазами, словно в вихре, взметнулись незнакомые лица в публике, и пол поплыл из-под его ног.
- Встань! Встань! - крикнул кто-то над ухом.
Селифон медленно приподнялся и опять стал смотреть на мечущийся желтый глазок лампы.
- …Учитывая рецидивы застарелых бытовых явлений на Алтае… принимая во внимание первую судимость…
Селифон насторожился.
- …срок… сократить…
Селифон сделал было шаг к столу, но остановился.
- …до трех лет, - услышал он.
18
Какими шелками расшила тебя, Алтай, щедрая природа-мать! Какие расстелила платы на заливных твоих лугах, увалах и крутогорьях!
Июнь - цветенье родной земли. Даже скалы закурчавились розовыми лишайниками, бирюзовой пахучей репкой, остролистым змеиным луком.
Будто процвела каменная их грудь и дышит в знойном мареве многоцветным ароматом.
Даже хрустальные воды горных озер и рек заструились тонкими, как паутина, нитями водорослей, зазеленели мириадами лепестков, колышущихся в подводном царстве. Точно и в глубине вод росло и цвело все так же неудержимо бурно, как и под горячим солнцем, на благодатной земле.
Золотой медвяный край!
Необъятны пчелиные твои пастбища, цветущие от первых пригревов солнца до заморозков. Сложен и густ набор запахов трав и кустарников. Приторно-сладкий - белого и пунцового шиповника, мальвы, огненной под солнцем акации; крепкий и терпкий - дикого миндаля, черемухи; душновато-парной - рубиновых головок яргольника, медвежьей разлапистой пучки и широколистой чемерицы.
Азартно бьют ночами перепела, скрипят коростели, в уремах заливаются соловьи, - прекрасна и полна жизни любимая моя земля.
Цветы и запахи на артельной пасеке разливались, как реки. Марина отдыхала на берегу Крутишки, на траве, раскинув руки. И не то тени от покачивающихся веток березы пробегали по ее лицу, не то отблески тяжелых дум.
Со времени обрушившегося несчастья она полюбила пасеку, где досматривал за артельными пчелами ее отец. Печать сосредоточенной замкнутости легла меж сдвинутых к переносью бровей: кончилось беззаботное девичество. Даже отца сторонилась она. Энергичная, трудолюбивая, как пчела, она стремилась забыться в работе. Горячая пора выкачки меда на пасеке, безмолвный, все понимающий отец, тишина были спасительным прибежищем для Марины. Она похудела, лицо, шея, руки ее покрылись густым загаром. В больших синих глазах, сомкнутых губах прочно прижилась скорбь.
Помочь Станиславу Матвеичу рубить омшаник приехал на пасеку Зурнин.
Марина замкнулась еще больше и под всякими предлогами старалась быть одна.
- Дочка!
Марина вскочила, оправила юбку и пошла.
Рядом с омшаником золотился на солнце свежеобтесанный бревнами большой прямоугольный сруб. Из-за сруба с топором, в белой, длинной, стариковской рубахе вышел Станислав Матвеич, следом в синей, сатиновой, с расстегнутым воротом Орефий Лукич. Сильная, жилистая шея его стала от загара коричневой.
Зурнин улыбнулся подходившей Марине усталой, но радостной улыбкой и, сильно взмахнув топором, глубоко всадил его в бревенчатую мякоть сруба.
- Хорошо, Марина! Наработался, даже в руках токает. Как хорошо у вас здесь! Очень хорошо… - в свои слова ему хотелось вложить как можно больше теплоты, участия к ее горю.
Марина улыбнулась ему одними глазами.
- Ты бы, дочка, пополудновать нам с Орефием Лукичом собрала.
Накрыв столик холстинковой скатертью, Марина наложила полную тарелку янтарных сотов.
Станислав Матвеич и Орефий Лукич сели на обрубки и принялись за еду. Марине было видно, с каким аппетитом Зурнин жевал хлеб, как вздрагивали у него мускулы на щеках и на загорелой шее. Он чувствовал глаза Марины и не поворачивал головы, словно боялся отпугнуть ее.
- Батя, я в деревню схожу. Хлеб на исходе, - сказала Марина.
- Сходи, раз надобно.
Марина убрала посуду.
- Завтра к обеду ждите, - и тихонько пошла по узенькой, натоптанной тропинке.
Дома, взглянув на висевшую соболью шапку Селифона, Марина упала на кровать и заплакала, уткнувшись в подушку.
- Силушка, богатырь ты мой, - шептала, кусая губы, - один ты у меня… На веки веков один…
Утром к раннему часу Марина уже вынула из печи хлеб.
"Мягкими накормить их шанежками".
Полную корзину душистого, горячего хлеба она прикрыла сверху полотенцем и пошла.
У поскотины ее догнал на коне Акинф Овечкин.
- Как пожива у пчел, молодуха? - спросил он, придерживая коня.
- Летают, - сухо ответила Марина.
- Замотался, Станиславна! Во всякую дыру - один! И на пасеку, и на покос, хоть разорвись…
- В артель иди к нам, - без улыбки, строго сказала Марина. - Иди, ты ведь понимающий человек. И дочка у тебя на подросте, спасибо потом отцу скажет…
Акинф придержал коня, поправил войлочную шляпу, и, подмигнув Марине, как всегда отшутился:
- Погонышиха у вас, боюсь - подеремся.
- А ты не бойся, - не сдержав улыбки, сказала Марина. И вдруг, остановившись и схватив лошадь Акинфа за повод, задержала ее. - Верно говорю: иди, Акинф Фалеич. А уж мы-то бы тебе были рады! - неожиданно горячо и почти по-детски, от всего сердца, стала просить она Овечкина.
Акинф помолчал немного, хитровато улыбнулся и ответил все с той же шуткою в голосе:
- Упрашивала утка барсука за море лететь, а он подумал и отказался… Ну, прощай Станиславна, - и Овечкин тронул лошадь.
На пасеку Зурнин прибыл кстати: одному возиться с бревнами для нового омшаника старику было не под силу. Омшаник же артельщикам нужен был до зарезу. Сильная артель - посрамление врагов. Все мужчины были заняты на покосе.
От топорища руки Орефия Лукича отерпли, одеревенели настолько, что с трудом сгибались в ладонях: ими теперь неловко было даже умываться утром, а в обед держать ложку с едой.
- Ну-ну, р-ра-зом!
- Р-разом! - в тон подхватывал Орефий Лукич и первым забрасывал свой конец балки в гнездо.
Станислав Матвеич стукнул по севшему бревну обухом топора и, отойдя в сторону, довольным голосом заключал:
- Живут девка за барином, баба за боярином, живут да еще и хвалятся.
Зурнин удивлялся остроте глаза и верности старческой руки. Без отбивки шнуром, без причерчиваний карандашом, на глаз, Станислав Матвеич тесал балки, выбирал пазы в косяках дверей, врубал углы - и выходило "тютелька в тютельку": послушно было дерево топору старого мастера.
Орефию Лукичу стыдно было глядеть на свою криво вытесанную стропилину, на излишне выбранный паз. Видя смущение на лице помощника, Станислав Матвеич приговаривал:
- А мы здесь клинышек загоним да моху подобьем - оно и сойдет. Кабы не клин да не мох, дак плотник бы издох, - шуткой ободрял он неопытного подмастерья. - Не дворец рубим - омшаник.
Орефий Лукич плотничью неопытность наверстывал усердием, работая без отдыха. Горячее солнце припекало спину, рубашка от пота льнула к телу, в руках и ногах "токало". Орефий Лукич взглядывал на старика. Станислав Матвеич работал играючи. Казалось, он может тесать несколько дней подряд не отдыхая.
"Издохну, а вытерплю до обеда…" - и Зурнин снова склонялся над бревном и тесал, вдыхая скипидарный душок щепы.
Близился полдень. Гудом гудела пасека. Пчелы, сверкнув на солнце, опускались клеткам ульев. Густые медовые запахи плавали в воздухе. Мнилось, что даже земля и нагретые скалы пропитались сладким нектаром, что по невидимым нитям, протянутым от чаш цветов, капля за каплей падал душистый янтарный сок в граненые восковые сосуды. Казалось, вся вселенная была оплеснута медом.
Дремали цветущие от подошв до вершин, подернутые маревом горы. Было так тихо, что даже осины не трепетали.
Ни птиц в воздухе, ни их свиста и щебета в кустарниках. Даже кузнечики смолкли в травах. Точно вымерло все живое от яркого полуденного солнца.
Только пчелы золотым гудящим дождем лились на ульи.
- В землю лягу, а выдюжу!..
Орефий Лукич все чаще и чаще взглядывал на пасечную дорожку. Работать топором для молодой артели было хотя и тяжело, но радостно. И радостно ждать Марину. Он сам чувствовал, как при виде ее вспыхивали его глаза и морщились губы в улыбке. Ему хотелось подойти к ней, к этой первой черновушанской комсомолке, на которую он возлагал такие большие надежды, погладить ее по голове и сказать что-то такое, чтобы снова стала она живой и деятельной, как в дни, когда вместе со всеми коммунистами она весело собирала его в город, задушевно встречала по вечерам, обсуждала первые шаги артели.
Но Зурнин чувствовал, что он бессилен здесь, и рассчитывал только на время, которое вылечит ее рану.
- Полудновать, Лукич! - неожиданно сказал Станислав Матвеич.
Зурнин радостно разогнулся: за мыслями о Марине он забыл о своей усталости.